
Полная версия
Рассказы безумца

Алексей Сахаров
Рассказы безумца
РАССКАЗЫ БЕЗУМЦА
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА,
написанное в оправдание той хаотичной последовательности, в которой читателю предстоит узреть сии творения.
Читатель, вступающий на сии страницы с надеждой обрести некое повествовательное русло, будет незамедлительно разочарован. Книга сия – не дорога, ведущая от завязки к развязке, но лабиринт, выстроенный по прихоти случая. И виной сему – не безумие автора (о коем, впрочем, можно поспорить), а его непоколебимая вера в беспристрастность костей.
Дабы избавить сии истории от предвзятости и линейной скуки человеческого разума, их порядок был определён единственным истинно справедливым судьёй – игральными костями. Они, не ведая ни симпатий, ни стилистических условностей, распорядились судьбой глав по своему усмотрению. Один бросок – и рассказ о любви предшествует кровавой бойне. Другой – и эпилог оказывается в самом нутре книги, словно червь в яблоке.
Посему не ищите здесь порядка, ибо его нет. Есть лишь произвол Случая, этого единственного бога, перед которым я, автор, преклоняю колени. Вам же остаётся либо покорно следовать за его капризами, либо – что много разумнее – немедля захлопнуть сию книгу и приняться за чтение чего-нибудь более упорядоченного, например, телефонного справочника.
*****
СЕМЬ ЛИКОВ ЗАБВЕНИЯ
Была та особенная, мертвая тишина, что наступает меж сражением и похоронами, когда дым уже рассеялся, а стенания еще не начались. Я лежал на склоне холма, прислонившись спиной к обугленному пню, что некогда был дубом, и пытался понять, жив ли еще. Боль, тупая и всепоглощающая, исходила из моей груди, где окровавленные лоскуты мундира склеились во что-то отвратительное и не поддающееся определению. Я был ранен, и ранен тяжело. Память моя, подобно перепуганной птице, металась меж кровавых обрывков прошедшего боя: грохот орудий, свист шрапнели, дикий крик атаки, сменившийся предсмертным хрипом.
Сознание уплывало, цепляясь за реальность лишь краем багровой раны. И в этом пограничном состоянии, меж сном и бдением, жизнью и смертью, я увидел их.
Они появились не вдруг, а словно всегда были здесь, лишь дожидаясь моего взгляда, чтобы проявиться из сумрака. Семеро. Семеро всадников на конях цвета пепла. Они стояли полукругом на выжженной равнине, безмолвные и неподвижные. Не было при них ни оружия, ни знамен, лишь на них самих лежала печать чего-то древнего и неотвратимого.
Первый, что был прямо напротив меня, тучен до безобразия. Жирные складки его тела, обтянутые дорогой, но грязной парчой, наливались свинцовым блеском. Лицо его, заплывшее и бледное, с маленькими, словно у свиньи, глазками, выражало ненасытную, звериную жадность. В руках он сжимал окорок, от которого отрывал огромные куски, чавкая и хрипло пыхтя. Но сколь бы он ни ел, окорок не уменьшался, а его пустота лишь росла, становясь все уродливей и бездонней. Это был Чревоугодие – не праздник вкуса, а животное поглощение, пожирание ради самого пожирания, стремящееся заполнить бездну, которой не было дна.
Рядом с ним, почти касаясь его тучного бока, сидела на тощей кляче худая, костлявая фигура в лохмотьях. Его длинные, цепкие пальцы с жадностью впивались в кошель, что он держал перед собой. Он не считал монеты, а лишь ощупывал их, прислушиваясь к их тусклому звону, и взгляд его, полный лихорадочного блеска, метался по опустошенному полю, выискивая, что бы еще прибрать к рукам. Его скулы были обтянуты кожей, как пергаментом, а в глазах горел холодный огонь вечной нужды при вечном богатстве. Это был Сребролюбец. Он копил не ради блага, а ради самого процесса накопления, и его скупость была столь же ненасытна, как обжорство его соседа.
Третий всадник восседал на своем коне с видом повелителя вселенной, коей он, несомненно, себя мнил. Осанка его была полна неестественного величия, подбородок вздернут, а взгляд, холодный и надменный, скользил по миру свысока, видя в нем лишь прах у своих ног. На нем были доспехи, сверкающие неестественным, самодовольным блеском, но под ними угадывалась пустота. Его Гордыня была не силой, а лишь маской, скрывающей ничтожество, жаждущее признания. Он не повелевал, а лишь изображал повеление, и от этого был страшнее любого тирана.
Четвертый всадник не сидел в седле, а почти лежал на спине своего сонного скакуна. Его веки были тяжелы, движения замедленны и вялы. Вся его поза кричала о вселенской усталости и отвращении к малейшему усилию. Он Ленился – не отдыхал, а именно предавался лени, этому параличу воли, этому отказу от самой жизни. Поле, усеянное мертвыми, было для него не трагедией, а лишь досадной помехой, мешающей полному покою. Он жаждал не мира, а небытия.
И тогда мой взгляд упал на пятого. Если предыдущие были отталкивающи, то этот пылал адским огнем. Его лицо, искаженное гримасой бешенства, было багровым, жилы на шее и висках вздулись и пульсировали. Он сжимал в руках плеть, которой беззвучно хлестал по воздуху, и каждый удар порождал искру ярости. Его Гнев был слеп, бесцелен и всепоглощающ. Он гневался на землю за то, что она тверда, на небо – за то, что оно высоко, на мертвых – за то, что они мертвы, а не продолжали сражаться для его услады.
Шестая фигура была единственной женской в этой скорбной кавалькаде. Но в ней не было ничего от женственности. Ее стройность была истощением, движения – похотливой змеиной грацией. Взгляд ее, томный и влажный, скользил по мне, и по моим умирающим товарищам, и по тучному Чревоугодию, и по тощему Сребролюбцу с одинаковым, ненасытным желанием. Ее Похоть была не страстью, а холодным, потребительским вожделением, жаждой обладания и поглощения, лишенной всякого намека на любовь или нежность. Она желала всех и вся, и это желание пожирало ее изнутри, делая бесконечно пустой.
И последний, седьмой всадник. Он не проявлял никаких ярких эмоций. Он просто смотрел на поле боя, и его взгляд был самым ужасным. В нем не было ни злобы, ни жадности, ни похоти. Лишь холодная, спокойная, математическая Зависть. Он завидовал мертвым – их покою. Раненым – их боли, которая была ярче, чем его собственная апатия. Живым – их жизни. Он завидовал даже своим спутникам, их порочной, но все же силе. Он желал того, что имели другие, не потому, что это было ценно, а лишь потому, что это было не у него. Его зависть была тихой, разъедающей ржавчиной души.
Они стояли, эти семеро, безмолвные стражи моего предсмертного часа. И я вдруг с ужасной ясностью осознал, что это не призраки, явившиеся со стороны. Они были здесь, на этом поле, всегда. Они скакали в атаке вместе с нами. Они сидели в окопах во время осады. Они шептались в штабах генералов и в палатках лазутчиков.
Чревоугодие пожирало не только пищу, но и земли, и ресурсы, приводя к войне.
Сребролюбие копило не только монеты, но и власти, толкая нации к бойне.
Гордыня ослепляла командиров, заставляя их бросать тысячи людей на убой ради собственной славы.
Лень мешала вовремя прийти на помощь, заключить мир, проявить милосердие.
Гнев ослеплял и толкал на бессмысленные зверства.
Похоть насиловала и унижала, превращая все живое в объект для потребления.
Зависть отравляла сердца солдат, заставляя ненавидеть товарища за лишний паек или похвалу командира.
Они были не причиной, но душой этой бойни. Ее истинным двигателем. И теперь, когда дело было сделано, они явились собрать свою жатву.
Я ждал, что они двинутся на меня, что каждый предъявит свои права на мою душу. Но они не двигались. Они лишь смотрели. И под их семью взглядами я стал видеть то, что было скрыто от меня болью и страхом.
Я видел себя в окопе, перед атакой. Я с жадностью, похожей на ту, что была у тучного всадника, поглощал свою скудную порцию, злорадствуя, что у соседа ее меньше. Я видел, как скуплюсь, подобно костлявому скряге, пряча заветный кусок сахара или патроны, которые могли бы спасти товарища. Я вспомнил, как горделиво отчитал молодого солдата за оплошность, наслаждаясь своим мнимым превосходством. Как лениво откладывал дежурство или рытье укреплений, подвергая опасности других. Как впадал в слепую ярость из-за пустяка, избивая сослуживца. Как с похотливым вожделением смотрел на женщин в разоренных деревнях. Как завидовал офицерам их положению, раненым – их отправке в тыл, мертвым – их законченным страданиям.
Все они были во мне. Каждый грех нашел во мне свою крохотную, ничтожную, но живую обитель. Я не был невинной жертвой, застигнутой врасплох демонами. Я был их соучастником. Моя маленькая, каждодневная порочность была тем кирпичиком, из которого сложился этот ад на земле.
Всадники не были палачами. Они были зеркалами.
И в этот миг явился Восьмой.
Он пришел без коня, пешком. Высокий, закутанный в простой темный плащ, с капюшоном, наброшенным на голову. В его облике не было ни угрозы, ни укора, лишь бесконечная, всепонимающая печаль. В его руках не было оружия. Он подошел ко мне и встал между мной и семью всадниками.
Они не дрогнули, не отступили. Но их безмолвная власть над моей душой ослабла. Они были реальны, но Восьмой был – Истина.
Он наклонился ко мне. Я ожидал слов утешения, прощения, может быть, молитвы. Но он не сказал ничего. Он лишь положил свою руку мне на лоб. Рука была холодна, как мрамор, но этот холод гасил пожар в моей груди, усмирял боль, прогонял страх.
И тогда я понял. Он пришел не спасать меня. Он пришел проводить.
Я поднял глаза на семерых всадников в последний раз. Их фигуры начали таять, расплываться в предрассветном тумане, терять свои ужасные, но такие четкие очертания. Они растворялись в воздухе, из которого явились, возвращаясь туда, откуда приходят все грехи, – в сердца людей.
Чревоугодие, Сребролюбие, Гордыня, Лень, Гнев, Похоть, Зависть – они не уезжали. Они просто ждали следующей битвы, следующего человека, следующей минуты слабости.
Холодная рука на моем лбу становилась все тяжелее. Темнота на краю зрения перестала быть пугающей. Она звала и сулила покой.
Я закрыл глаза. И не открыл их больше.
На рассвете похоронная команда нашла мое тело среди десятков других. Юный солдат, переворачивавший трупы в поисках знакомых черт, скривился, увидев мое лицо.
– Смотри-ка, – сказал он своему напарнику, старому, обветренному служаке. – Этот, кажется, умер с улыбкой. С чего бы это?
Старый солдат лениво взглянул на меня, на выжженное поле, на серое небо.
– Кто их разберет, – хрипло пробормотал он, хватая меня за ноги. – Может, перед смертью вспомнил, как его милая пирог с олениной готовила. А может, просто судорога. Тащи его, не задерживайся. Их еще сотни таких.
И они потащили меня в братскую могилу, где мы все, грешники и праведники, жадные и щедрые, гордецы и смиренные, нашли свой последний, единственно справедливый приют – небытие, где нет ни греха, ни добродетели, а лишь вечное, безразличное забвение.
И семеро всадников поскакали искать новые души. Они всегда в пути. Возможно, они уже рядом с вами. Присмотритесь к своему сердцу. Вы обязательно увидите там их след.
ТИХИЙ ДОМ МИССИС ЭББИ
Доктор Эванс впервые переступил порог дома миссис Элинор Эбби в хмурый ноябрьский день. Дом был таким же, как и его хозяйка – безупречно чистым, тихим и пронизанным запахом лаванды, скрывающим под собой что-то неуловимо затхлое.
Повод для визита был обыденным: жалобы на бессонницу, легкую меланхолию, потерю аппетита. Миссис Эбби, женщина лет шестидесяти, с гладкой седой прической и спокойными руками, лежавшими на коленях, говорила размеренно и четко. Ее комната была музеем идеального порядка: книги стояли по росту, перья на письменном столе были параллельны друг другу, а занавески симметрично подхвачены.
– Доктор, – сказала она безразличным тоном, – я, кажется, теряю нить. Вещи… иногда оказываются не на своих местах.
Эванс прописал ей валериану и рекомендовал прогулки. Но он вернулся через неделю. Потом еще. Его визиты стали ритуалом. Его коллеги говорили, что он тратит время на богатую ипохондричку, но доктора тянуло назад в этот стерильный, молчаливый дом. Он чувствовал вызов.
Пациентка не менялась. Ее пульс был ровным, зрачки – спокойными. Но в ее историях, которые она рассказывала за чаем, стала проскальзывать трещина.
– Вы знаете, доктор, – как-то раз заметила она, глядя в окно идеально подстриженный газон, – иногда мне кажется, что этот дом дышит. Не я одна в нем живу.
– Одиночество часто играет с нами злые шутки, – успокоил ее Эванс.
– О, нет, – она мягко улыбнулась. – Это не одиночество. Это он.
«Он» оказался мистером Эбби, ее покойным мужем, скончавшимся от апоплексического удара ровно десять лет назад за этим самым обеденным столом. Сначала доктор решил, что имеет дело с банальной галлюцинацией, порожденной горем. Но миссис Эбби говорила о нем не как о призраке, а как о живом, капризном, невидимом сожителе.
– Он не любит, когда я переставляю вазу, – говорила она. – Вчера я поставила ее на камин, а утром она была на своем старом месте. Он всегда был консерватором.
Она говорила, что он ворчит, когда она слишком громко включает радио, и что он оставляет влажное пятно от стакана на полированной поверхности комода, которое ей приходится вытирать.
Доктор Эванс слушал и делал заметки. «Синдром Котара? Бредовое расстройство?» Он увеличил дозу успокоительного.
Однажды он застал ее в гостиной. Она сидела в своем кресле, а напротив нее стояло пустое кресло ее мужа.
– Мы просто беседовали о погоде, доктор, – сказала она, и в ее глазах не было ни безумия, ни игры. Была лишь усталая покорность. – Он считает, что зима будет ранней.
И тогда доктор Эванс увидел не больную старуху, а архитектора. Архитектора тюрьмы, которую она строила вокруг себя кирпичик за кирпичиком на протяжении десятилетий. Ее брак с мистером Эбби, человеком властным и педантичным, был не союзом, а пожизненным заключением. Ее личность, ее желания, ее малейшие порывы были постепенно вытеснены, упакованы, опечатаны и убраны на антресоль, как ненужный хлам.
Ее муж умер десять лет назад. Но тюремщик жив. Потому что настоящий тюремщик – это тот, кто сидит внутри самого заключенного. Его голос стал ее голосом. Его вкусы – ее вкусами. Его критика – ее собственной, обращенной внутрь. Она не сошла с ума. Она совершила акт величайшего психологического выживания: инкорпорировала мучавшего ее мужа в собственную личность, чтобы обрести иллюзию контроля. Лучше слушаться призрака, чем признать, что ты всю жизнь подчинялась тирану, и теперь свободна и не знаешь, что с этой свободой делать.
Ее безумие было совершенной защитой от пугающей, неструктурированной, безграничной свободы. Ее разум предпочел создать фантом и жить с ним в идеально чистом аду, чем признать, что она – хозяйка пустого дома.
В свой последний визит доктор Эванс молча сидел с ней в гостиной. Она налила чай в две чашки. Одну поставила перед пустым креслом.
– Мистер Эбби благодарит вас за лечение, – сказала она. – Он считает, что мне стало намного лучше.
Доктор посмотрел на нее и увидел в ее глазах не бред, а страшную, кристальную ясность. Она была абсолютно здорова. Здорова в рамках той реальности, которую ее психика сочла единственно возможной для существования.
Он больше не пришел. Иногда, проезжая мимо ее идеального дома, он представлял ее, сидящей в кресле напротив пустоты, ведя тихий, размеренный диалог с самой собой – с той своей частью, что навсегда осталась тюремщиком, чтобы не сойти с ума от тишины, которая зияла за его спиной.
И он понимал, что самая прочная клетка – та, что построена из костей и нервов, а замок к ней находится внутри сознания, и ключ давно потерян, потому что никто не помнит, что он вообще существует.
ПАСТБИЩЕ БЛАГИХ НАМЕРЕНИЙ
Над полями фермы «Зелёный Холм» витал тот особый, насыщенный покой, что доступен лишь тем, чьё существование лишено мучительных вопросов и терзающих сомнений. Солнце лило на землю свой жирный, благодатный свет, трава, сочная и густая, шелестела под ленивым ветерком, а сонный гул насекомых сливался в монотонную, убаюкивающую молитву.
Под сенью развесистого дуба, чьи корни уходили в землю, что они почитали краем мира, собралось стадо. Старый Баран по имени Туман, чьи рога были испещрены шрамами от былых, незначительных стычек за право первенства у кормушки, возлежал на самом мягком участке травы. Вокруг него теснились овцы помоложе, их глаза, тусклые и доверчивые, были обращены к патриарху.
– Я размышлял, – начал Туман, пережёвывая жвачку с важным видом философа, – о природе нашего бытия и о тех, кто пребывает по ту сторону Изгороди.
Легкий трепет пробежал по стаду. Изгородь была великой и непреложной границей мироздания. За ней лежали земли, окутанные дымкой и слухами.
– Там пустота, – блеяла робко одна из овец. – И чудовища. Я слышала, как Блеск, что ушёл за Изгородь прошлой осенью, кричал. Больше его не видели.
– Глупости! – фыркнул Туман. – Ваш ум, почтенная, ограничен горизонтом собственного выгона. Разве вы не видите? Нас кормят. Нас охраняют от волков высокие Существа в грубых одеждах. Они заботятся о нас. Разве стали бы они тратить силы на тех, кто не имеет великого предназначения?
Стадо замерло в почтительном молчании. Логика была неумолима.
– Но для чего же мы? – спросил резвый Барашек, чьё любопытство всегда опережало осторожность.
– В том-то и величие замысла! – воскликнул Туман. – Мы – цель. Мы – венец творения этих Существ. Разве их визиты не всегда полны благости? Они приносят нам соль. Они лечат наши раны. Они уводят тех, кто достиг совершенства, в особые, зелёные загороны, дабы воздать им почести! Я уверен, что Блеск сейчас пасётся на лугах, где трава слаще, а тени гуще.
Овцы согласно закивали головами. Воспоминания о Блеске, чей истошный крик разрывал осенний воздух, стёрлись, уступив место уютной картине вечного блаженства.
– Они – наши Пастыри, – подвел итог Туран. – Их воля – закон. Их забота – доказательство нашей избранности. Сомневаться в этом – величайшая из глупостей. Наш долг – плодиться, наращивать шерсть и быть благодарными.
Стадо, умиротворённое и просветлённое мудростью вожака, разбрелось по пастбищу. Они ели траву, которую для них выращивали, пили воду, которую для них приносили, и радовались солнцу, которое им позволяли видеть. Они чувствовали себя центром вселенной, смыслом, ради которого вращается мир.
В тот же вечер Существа в грубых одеждах пришли за Туманом. Он не сопротивлялся. С гордым блеском в глазах он шел впереди них, оборачиваясь лишь для того, чтобы бросить своему стаду последний многозначительный взгляд – взгляд мученика, идущего к своей высшей награде.
Его проводили за сарай, где стоял большой деревянный чурбан. Острое лезвие топора сверкнуло в последних лучах заходящего солнца.
Возглас удивления и протеста, который попытался издать Туман, когда холодная сталь коснулась его горла, прозвучал ровно так же, как и все предыдущие. Это был короткий, обречённый звук, лишённый всякого смысла, кроме самого простого и конечного.
А наутро овцы, щипля особо сочную траву на том самом месте, где лежал философ, вели беседу о том, какую же великую честь оказали Туману, избрав его для перехода в лучшие миры. И от этого сознания собственная их жизнь, сытая и предсказуемая, казалась им ещё ценнее и осмысленнее.
И ни одна из них не подняла головы, чтобы увидеть клочок своей же шерсти, прилипший к сапогу одного из Пастырей.
ЗАБОТЛИВЫЙ ПАСТЫРЬ
Некий волк, чьи зубы от долгой службы природе затупились о кости нерасторопных ягнят, а шкура прохудилась от зубьев собратьев в бесконечных склоках за лучшие куски, возлег однажды на холме и погрузился в размышления. Размышления сии, отнюдь не лишенные определенной доли циничной горечи, привели его к заключению, что дикость есть не что иное, как недоразвитая форма цивилизации, а грубая сила – удел умственно несостоятельных.
«Почему, – взывал он к пустоте, – я должен вечно гоняться за скудным пропитанием, рискуя жизнью и когтями, когда стадо овец, сие глупое и плодовитое множество, пасется в долине безмятежно и обильно? Не логичнее ли будет не оспаривать у них право на жизнь, но взять под опеку саму жизнь их?»
Исполнившись сего просветления, волк сошел в долину. Овцы, узрев закономерный ужас в обличье приближающегося, бросились врассыпную с тем единодушием, на какое только способны. Но волк не напал. Он воздел лапу с видом оратора, замершего в ожидании тишины, и изрек голосом, в коем бархат едва прикрывал сталь:
– О, бессмысленные! Остановите ваш бесполезный бег! Я пришел не как губитель, но как защитник. Кто оберегает вас от лихого зуда? Кто сторожит вас по ночам? Вы беззащитны перед лицом мира, что жаждет вас поглотить. Я же предлагаю порядок. Под моей лапой вы обретете безопасность.
Овцы, чей ум столь же ограничен, сколь и доверчив, замедлили бег. Первой к нему подошла самая старая и глупая овца, чью шерсть уже не стригли, ибо была она жестка и никуда не годна. Волк ласково потрепал ее по холке, не выпуская когтей.
Так был заключен Договор.
Назавтра волк учредил Налог. Ради общей безопасности, разумеется. Каждая овца должна была отдавать десятую часть своей шерсти. «Дабы, – пояснил он, – я мог поддерживать бдительность и крепость духа, не отвлекаясь на унизительные поиски пропитания». Овцы, видя, что стригут их не подчистую, а лишь частично, покорно склонили головы. Шерсть волк менял у бродячих торгашей на дичь и мед, дабы не оскорблять чувства подопечных видом мяса.
Затем он ввел Правила. Бегать разрешалось только по часовой стрелке. Пастись – строго на отведенных участках. Блеять громче положенного – запрещено, дабы не сеять панику. За нарушение – штраф шерстью. Для поддержания же порядка волк нанял двух самых тупых и злых псов, коих кормил из собранной шерсти. Псы, носясь по пастбищу, кусали отстающих и тех, кто выбивался из общего строя. Овцы шептались, что при стаде волков не было, но тут же утешали себя: «Зато теперь так организованно!»
Потом случилась Беда. С соседнего леса напал чужой голодный волк. Наш же пастырь, хранитель стада, вступил с ним в короткую, но эффектную схватку, из коей вышел победителем, правда, ценой нескольких клоков шерсти с бока неповоротливой овцы, случайно оказавшейся под лапами. После сего героического акта был введен Чрезвычайный Налог на восстановление сил Защитника и возмещение ущерба от нападения.
Шли годы. Волк разжирел и лоснился. Его псы жирели вместе с ним. Овцы же, обремененные налогами, правилами и страхом перед внешним миром, чьи ужасы им живописали каждую ночь, становились все тощее и бесправнее. Они рождались, давали шерсть и умирали, свято веря, что их жалкое существование есть верх благоустроенности и заботы. Ибо разве не оберегает их могучая лапа? Разве не отведена от них угроза снаружи?
Скрытый смысл сего повествования, ежели таковой отыщется в затуманенном сознании читателя, заключается в том, что самая изощренная форма хищничества облачается в ризы пастырства. Государство, сей умудренный волк, заботится о гражданине-овце с той неуклонной тщательностью, с какой мясник заботится о откорме скота. И безопасность, им предоставляемая, есть не что иное, как безопасность от самого себя, щедро оплачиваемая той самой шерстью, что и составляет конечную цель всей заботы. Благо же народа есть благоустроенная бойня, где каждый сам несет на себе ножницы для стрижки.
ОРУДИЕ ПРАВОСУДИЯ И ЕГО ПРОКЛЯТИЕ
Сей рассказ есть правдивое жизнеописание некоего лица, служившего орудием Правосудия и снискавшего себе немалую известность под скромным званием Палача. Известность сия, впрочем, ограничивалась стенами его родного города, ибо слава палача, в отличие от славы героя или злодея, не склонна к путешествиям и предпочитает оставаться дома, подобно дурному запаху.
Звали его иначе, но какое это имеет значение? Имя его было вычеркнуто из списков приглашаемых на пиры и заменено в устах обывателей на местоимение «Он», произносимое с придыханием, в коем угадывался ужас и смутная благодарность за то, что «Он» приходит лишь к тем, к кому положено.
Жил наш герой на отшибе, в доме, который городские власти, движимые гигиеническим порывом, выстроили ему за казенный счет, дабы не смущать почтенную публику своим соседством. Дом был добротен, но удивительно пуст, ибо главным его украшением было Молчание, поселившееся там раньше хозяина и не покидавшее его более.