
Полная версия
Голод пустоты

Архивариус N
Голод пустоты
Глава 1. Шрам
Внутри всегда тихо. Не такая тишина, когда все спят. А та, что наступает после крика, который так и не смог, не посмел вырваться наружу. Она густая, липкая, как деготь. Она заполняет меня изнутри, от макушки до самых пяток, вытесняя все остальное. Эта тишина – мой единственный дом, моя крепость. Я построил ее сам, по кирпичику, чтобы спрятаться. От них. От всего мира. И только иногда, когда приходит «Время», стены крепости дают трещину, и тишину на секунду прорывает. Ее сменяет Гул. Низкий, нарастающий, голодный гул, как от трансформаторной будки в час пик. Он вибрирует в костях, стучит в висках, требует выхода. И тогда я выхожу. Выхожу на Охоту.
Но этот Гул появился не сам по себе. Его посеяли. Вырастили. Вскормили болью и страхом. Он вырос из шрамов. Не тех, что на коже – белых зазубренных полосок на боку, на спине, на предплечье. Они уже давно поблекли, стали частью «пейзажа» моего тела. Нет. Он вырос из тех шрамов, что поглубже. Которые не видно. Которые, кажется, срослись с душой, а может, ее и вовсе заменили собой. Они ноют по ночам, скребутся изнутри, требуют, чтобы их накормили. Требуют расплаты. Самый первый, самый глубокий шрам – от них. От тех, кого я по ошибке, по глупости должен был называть мамой и папой.
Память – странная штука. Она выборочна. Я не помню, как делал первые шаги или как сказал первое слово. Наверное, этого и не было. Зато я помню запах. Он стал моим самым первым воспоминанием о мире. Неприятный, приторно-сладкий, отвратительный запах гари и химии. Дым от паленой пластмассы и травы, который курили они из самокруток и жестяных банок. Он был везде: въелся в обои, отслаивающиеся от стен влажными лохмотьями, в тряпки, сбившиеся в углу и называвшиеся одеялом, в мою единственную майку, в волосы, в кожу. Этот запах – это было первое, что я узнал. Второе – боль.
Они были не людьми, а двумя бледными, нервными силуэтами на фоне вечно грязного окна, заклеенного газетами. ОН – длинный, костлявый, с впалой грудью и торчащими ключицами. Лицо – маска из желтой кожи, обтянувшая череп, с вечно подрагивающей нижней губой и глазами, в которых плескалась то злоба, то пустота. ОНА – худая, как скелет, обтянутый полиэтиленом. Длинные черные волосы, слипшиеся и грязные, падали на лицо, но я все равно видел глаза. Впадины. Дыры. В них не было ничего живого: ни ласки, ни любви, ни даже простого интереса. Только туман, изредка сменяющийся раздражением или животным страхом.
Их день состоял из ритуалов. Приход, укол, курение, ссора, забытье. Я был помехой, фоном, вещью.
– Опять этот сопливый мешает, – сипел он, и голос его скрипел, как ржавая дверь в подвале. Он был всегда хриплым, прокуренным.
– Заткни его чем-нибудь, – бормотала она в ответ, даже не поворачивая головы. Ее пальцы, дрожащие и исцарапанные, возились со шприцем, тыкали иглой в вену на высохшей ноге, искали «проход».
Мне было три года. Может, четыре. Я не знал. Время текло иначе. Оно измерялось приступами их злости и редкими промежутками тишины. Я плакал. Не от обиды, нет. От голода, который скручивал живот в тугой узел. От холода, который заставлял меня съеживаться в комок на холодном линолеуме. Плач был моим единственным языком. Единственным способом сказать что-то миру. Я просил. А они слышали только назойливый, раздражающий шум.
Сильная, костлявая рука внезапно впивалась мне в загривок, швыряла на середину комнаты. Я видел его лицо крупно: расширенные зрачки, желтый налет на зубах, поры на коже.
– Заткнись, тварь! Нафига ты нам сдался? А? Нафига?! – его дыхание било в лицо волной перегара и чего-то химического.
И начиналось. Удар. По лицу. По уху. По голове. По спине. По всему, что попадалось под руку. Не один. Их было много. Они сливались в одну сплошную, жгучую волну, которая накатывала, смывая все мысли, все чувства, оставляя только животный, панический страх. Я не плакал. Я учился. Я пытался улечься поудобнее, подставить спину – она была крепче, спрятать лицо в колени, закрыть голову руками. Я уже тогда, в те годы, знал тактику. Знание это было вбито в меня болью.
– Ма-ам… – хриплый, сорванный звук вырывался из горла сам по себе.
– Иди к своей мамаше, урод, – он с силой швырял меня через всю комнату.
Я падал на пол, ударяясь головой о ножку стула, и скатывался к ее ногам. Она смотрела на меня сквозь дым самокрутки. Ее взгляд на секунду фокусировался, и в нем появлялось нечто похожее на мысль.
– И в кого ты такой уродился? – шептала она с искренним, пьяным недоумением. – Точно не в меня. И не в него. Отстань. Надоел.
Ее нога, легкая и костлявая, отпихивала меня под кровать, в мой угол. Темнота. Пыль. Клочья какого-то тряпья. Я забивался в самый дальний угол, подальше от света, и смотрел в щель между полом и краем простыни, свисавшей с продавленного матраса. Я видел их ноги. Слышал их хриплые голоса, смех, который был страшнее крика, потом ссору, звон разбитой бутылки. Мне под кроватью было спокойно. Тут меня не доставали. Тут была моя нора. Мое царство. Там пахло мной – страхом и одиночеством. И это был мой запах.
Но так было не всегда. Хуже всего было, когда у них не было дурмана. Тогда наступала настоящая пытка. Тихое, злое похмелье, которое искало выхода. ОН мог схватить со стола горячую сковородку, на которой что-то пригорало, и с силой прижать мне к руке, к спине. Я помню шипение кожи, запах паленого мяса и его спокойное, сосредоточенное лицо. А ОНА могла, проходя мимо, ткнуть в меня горящим окурком. За то, что плачу. За то, что дышу слишком громко. За то, что живу. Существую.
– Ты ошибка, – шипела она, наклоняясь ко мне, и ее дыхание пахло гнилыми зубами и голодом. – Лучше б аборт сделала, как советовали.
– Исчезни, – рычал он, расстегивая ремень. – Тварь. Никому не нужная тварь.
Я и исчез. По кусочкам. Я постепенно перестал быть там, снаружи. Я построил внутри себя крепость. Крепкую, глухую, без окон и дверей. И поселился в ней. А снаружи осталась только оболочка. Нескладная, некрасивая, вечно испуганная. С большой, непропорциональной головой, которую часто били об стену. С кривыми, желтыми зубами. С кожей, всегда покрытой синяками, ссадинами и странной сыпью – их подарок на всю жизнь. Мамаша травила меня своей дурью, пока вынашивала. Они оба, всей своей гнилой сущностью, подарили мне свою уродливость. Снаружи и внутри.
Иногда, перед тем как ударить, ОН замирал. Смотрел на меня долгим, немигающим взглядом. И в его глазах была не знакомая злоба. А что-то другое. Что-то холодное, липкое, мерзкое, как слизь на дне ведра. Иногда, совсем редко, ОН проводил по моей голове рукой. Его ладонь была тяжелой, шершавой, липкой от чего-то. От этих прикосновений меня тошнило. Они были в тысячу раз страшнее побоев. Потому что я не понимал их. А что не понимаешь – того боишься сильнее всего.
Я научился не шуметь. Стараться быть тенью, пятном на стене. Дышать тише, двигаться крадучись, замирать на долгие часы. Но это не всегда помогало. Иногда боль приходила просто так. Потому что ОН встал не с той ноги. Потому что у нее не было денег на дозу. Потому что на улице шел дождь. Потому что я был рядом. Потому что я был.
Мне было четыре года. И я уже знал главную, единственную правду этого мира: мир – это боль. А я – пустота, которая эту боль впитывает, как губка. И я копил ее. Копил молча, терпеливо. И я знал – когда-нибудь я ее верну. Верну с лихвой. Всем им.
Но тогда я еще не знал, как. Я просто сидел в своей тишине. И копил голод. Тот самый голод, который много лет спустя станет Гулом. И выйдет на охоту.
Глава 2. Чужие руки
Время в «норе» под кроватью текло иначе. Оно не измерялось часами или днями. Оно измерялось вспышками их голоса, звук шагов по комнате, протяжными стонами и периодами мертвой, зловещей тишины. Я научился различать оттенки тишины. Была тревожная – перед бурей, когда они молчали, но я чувствовал, как напряжение копится в воздухе, как запах озона перед грозой. И была тишина после – тяжелая, густая, как кисель, когда они валялись без сил, и можно было высунуться, подобрать с пола крошки хлеба или высохшую корочку каши, прилипшую ко дну тарелки.
В тот день тишина была другой. Слишком долгой. Слишком глубокой. Даже мухи на окне не жужжали. Я лежал под кроватью, вжавшись в пол, и слушал. Скрипнул матрас на их кровати. Потом – глухой удар тела о пол. Потом – ничего. Только тиканье часов где-то далеко-далеко, может, у соседей.
Пахло странно. Знакомый запах дыма и пота примешивался к чему-то новому, сладковато-тягучему, от чего щекотало в носу. Пахло, как летом, когда на помойке лежит дохлая крыса и ее никто не убирает. Пахло смертью.
Я не знал этого слова. Но я знал запах. Я выполз из-под кровати, двигаясь на ощупь, как червяк. Комната была погружена в полумрак, шторы задернуты. Он лежал на полу, раскинув руки. Глаза были открыты и смотрели в потолок, но не видели его. Изо рта вытекала струйка слюны, смешанная с чем-то пенистым и розоватым. Он был синий. Совсем синий, как слива.
Она сидела рядом, прислонившись к стене. Качалась вперед-назад, вперед-назад, как маятник. На губах у нее застыла улыбка, кривая, безумная. Она что-то напевала себе под нос, тихонько, на одной ноте. В руке она сжимала шприц, пустой. Она не смотрела на него. Не смотрела на меня. Она смотрела куда-то внутрь себя, в свой собственный дурманный рай.
Я стоял посреди комнаты, босый, в грязных трусах, и смотрел на них. Во мне не было страха. Не было печали. Была только пустота. Глубокая, бездонная пустота. Они ушли. Оставили меня здесь одного. В этом запахе смерти. Это было последнее, самое главное предательство.
Потом в дверь постучали. Сначала тихо, потом настойчивее, потом – в дверь въехали плечом. Дерево треснуло, щелкнул замок. В комнату ворвались люди. Их было много. Они несли с собой поток свежего воздуха, запах мороза, влажной одежды и чего-то чужого, чистого, официального.
Я зажмурился от яркого света фонарика, который ударил мне в лицо.
– Господи! Ребенок! – крикнул чей-то женский голос.
– Живой? – отозвался мужской, грубый.
– Живой. Смотрите-ка… а эти… – голос понизился до шепота.
Они засуетились. Двое в синей форме склонились над ним. Трогали шею, рассматривали глаза. Качали головами.
– Все. Передоз. – констатировал один.
– А эта… – другой подошел к ней. Она все так же качалась и улыбалась. – В неадеквате. Скорее бы "скорая".
Женщина в темном плаще, не в форме, медленно, осторожно подошла ко мне. Она присела на корточки, стараясь оказаться на одном уровне со мной. От нее пахло духами – цветочными, резкими.
– Мальчик… – сказала она. Голос у нее был усталый, но не злой. Он был гладкий, отполированный, как камень в реке. – Как тебя зовут?
Я молчал. Я смотрел на ее ботинки. Они были чистые, мокрые от снега.
– Сережа? – спросила она, заглядывая мне в лицо. – Тебя Сережей зовут?
Я не отреагировал. Мое имя в ее устах звучало чуждо, неправильно.
– Ничего, ничего, – она вздохнула и попыталась дотронуться до моей руки.
Я резко отдернул ее, за спину. Ее прикосновение было обжигающим, как утюг. Она отвела руку, не настаивала.
– Ладно… – ее голос снова стал официальным. – Все ясно. Беспризорник. Забрать. Оформить.
Мужчина в форме, тот что был поближе, потянулся ко мне.
– Пошли, парень, – его рука, огромная, в грубой шерстяной перчатке, снова схватила меня за предплечье. Хватка была железной, но не причиняла боли – Увезем тебя отсюда.
Я попытался вырваться, инстинктивно, неосознанно. Заскулить. Но звук, как всегда, застрял где-то в горле, превратившись в хрип. Он был сильный. Как ОН. Но в его силе не было злобы. Была просто сила. Безразличная, как сила бульдозера, который ломает стену.
– Куда это вы его?! – вдруг проорал чей-то хриплый голос. Это была ОНА. Моя мама. Она перестала качаться и смотрела на нас. Ее глаза были стеклянными, но в них мелькнула искра чего-то живого – не любви, нет. Собственничества. Злости. – Это мой сын! Я его как хочу, так и воспитываю! Вы кто такие?! Идите нахуй!
Второй милиционер встал между нами.
– Гражданка, успокойтесь. Вы в неадекватном состоянии. Ребенка нужно осмотреть, оказать помощь. Вы же видите, в каких условиях он находится… – он оглядел комнату, полную хлама, пустых бутылок, шприцев.
– Какие условия?! – она закричала, пытаясь встать, но ее ноги подкосились, и она снова осела на пол. – Живой! Здоровый! Чего вы приперлись, сволочи?! Отдайте!
Ее крик был знакомым. Таким же, как всегда. Но сейчас он был не против меня. Он был за меня. Это было так странно, так неестественно, что я замер и перестал вырываться. Я смотрел на нее. Ждал. Может, она… может…
Женщина в плаще подошла ко мне снова, закрывая меня от нее своим телом.
– Хочешь уйти отсюда? – тихо спросила она. Ее лицо было серьезным. – Хочешь, где будет чисто? Где будет еда? Горячая еда. И тебя никто не будет бить.
Я молчал. Я не верил ей. Но слово «еда» кольнуло где-то глубоко в животе, заставив сжаться голодные мышцы. А слова «не будут бить» отозвались эхом в моей крепости, пошатнув ее стены. Я еле заметно, почти не двигая головой, кивнул.
– Вот видите, – сказала она милиционерам, и ее голос снова стал твердым, как сталь. – Ребенок согласен. Оформляйте.
Меня повели к выходу. ОНА, моя мама, что-то еще кричала нам вслед, матерные, бессвязные слова, но ее уже держали. Я на последнем секунде обернулся. Посмотреть на нее в последний раз. Она подняла голову и посмотрела прямо на меня. Я замер, ожидая чего-то. Последнего слова. Просьбы остаться. Проклятья. Чего угодно. Какого-то знака, что я для нее что-то значил. Хотя бы тварь, но своя тварь.
Она медленно поднесла палец к губам. Ее глаза снова стали пустыми, уходящими в себя.
– Тсссс, – прошипела она. – Не шуми. Мешаешь.
Потом ее взгляд поплыл, она снова начала покачиваться, что-то напевая.
Дверь захлопнулась. Я шел по вонючему, темному подъезду, держась за грубую руку милиционера. Меня посадили на заднее сиденье машины. Она пахла кожей, табаком и чем-то металлическим. Я прижался лбом к холодному стеклу и смотрел, как уезжают улицы моего района. Грязные, серые, знакомые до каждой трещины на асфальте. Я не плакал. Внутри была все та же тишина. Та самая пустота.
Они не умерли. ОН – да, лежал синий на полу. А она – осталась. Осталась там, в своем дыму и своем безумии. Она осталась, а меня увезли. Она даже не попрощалась. Она сказала «не шуми».
Я не знал, куда меня везут. Но я уже знал, что это не избавление. Это просто другие стены. Другие чужие люди. И я им тоже не нужен. Я никому не нужен.
И эта мысль была самой страшной из всех. Страшнее побоев. Страшнее голода. Быть ничьим. Быть «Никем», которого просто перевозят с места на место, как мешок с мусором.
Но где-то на дне этой пустоты, глубоко-глубоко, уже шевелилось семечко. Маленькое, черное, острое, как осколок стекла. Она осталась жива. Он умер, избежав чего? Но она… она осталась. Значит, когда-нибудь… когда-нибудь я смогу вернуться. И показать ей. Всем им.
Но сначала мне предстояло узнать, что такое детский дом.
Глава 3. Стая
Машина остановилась у высоких железных ворот. За ними виднелось большое, серое, уродливое здание с рядами одинаковых окон. Некоторые были темными, в других тускло мерцал желтый свет. Оно напоминало мне огромный склеп, коробку никому не нужных вещей. Меня должны были положить на полку в этой коробке.
– Ну, прибыли, – сказал милиционер и вышел, чтобы открыть дверцу.
Женщина в плаще, которую звали тетя Ира из опеки, повернулась ко мне.
– Это будет твой новый дом, Сережа. Здесь живут другие дети. Будь умничкой.
Я не ответил. Новый дом. У меня уже был дом. Вонючий, темный, полный боли. Но это был МОЙ дом. А это было ЧУЖОЕ место. От него пахло опасностью.
Ворота скрипнули и открылись. Мы вошли внутрь. Двор был большим, пустынным, засыпанным утоптанным снегом с грязными колеями. По краям стояли голые, кривые деревья. Из-за угла донесся гул детских голосов – не веселых, а резких, визгливых, как скрежет металла.
Внутри пахло еще сильнее. Запах ударил в нос, как удар: хлорка, вареная картошка, дешевое мыло и под всем этим – кислый, едкий запах немытого тела, пота и страха. Этот запах был въевшимся, старым. Он жил в этих стенах, в длинных, пустых коридорах, выкрашенных масляной краской, в скрипучих половицах.
Нас встретила женщина. Не такая, как тетя Ира. Другая. Высокая, костлявая, в сером халате. Лицо у нее было больное, усталое, с тонкими, плотно сжатыми губами и глазами, которые смотрели на меня не как на ребенка, а как на проблему, на работу, которую нужно сделать.
– Это новый? – спросила она у тети Иры, даже не глядя на меня.
– Да, Марья Ивановна. Сложная ситуация. Родители… – тетя Ира понизила голос, – асоциальные личности. Отец умер на глазах, мать в неадеквате. Ребенок запущенный, не разговаривает.
Марья Ивановна вздохнула, будто я был тяжелой сумкой, которую ей теперь придется тащить.
– Ладно. Раздевайся. – она бросила мне команду, наконец-то взглянув на меня.
Я медленно снял свои рваные ботинки, грязную куртку. Под ней была тонкая, рваная кофта. Я стоял в одних носках на холодном кафельном полу и дрожал. Не от холода. От их взглядов.
– Придется по полной программе обрабатывать, – буркнула Марья Ивановна. – Вши, глисты, бог знает что еще. Веди в санпропускник.
Меня повели по длинному коридору. Из открытых дверей по сторонам на меня смотрели дети. Разные. Большие и маленькие. Но у всех у них были одинаковые глаза – любопытные, жестокие, оценивающие. Я был новым зверем в клетке, и стая уже вышла на смотр.
Меня затолкали в помещение с кафелем и сильным запахом хлорки. Там меня заставили раздеться догола. Я стоял, прикрываясь руками, стараясь стать как можно меньше, пока незнакомая тетя в белом халате с жесткими руками мыла меня мочалкой с едким, вонючим мылом. Вода была горячей, почти обжигающей. Она смывала с меня старый, родной запах, заставляя пахнуть неприятно и противно. Это было больно. Как будто с меня сдирали кожу.
Потом мне выдали одежду. Серая, грубая, поношенная рубашка. Штаны на вырост, подвязанные веревкой. Все пахло чужим потом. Чужим страхом.
Меня привели в столовую. Длинные столы, скамейки. Гул голосов стал громче. Десятки пар глаз уставились на меня, когда я вошел с Марьей Ивановной.
– Это Сережа. Новенький. Не обижайте его, – сказала она безразличным тоном и толкнула меня в сторону раздачи. – Садись с другими.
Я взял поднос с тарелкой какой-то жижи и куском черного хлеба и пошел вдоль столов. Дети говорили, ели, но все смотрели на меня. Я нашел свободное место в конце стола и присел на самый краешек скамьи.
Тишина за столом наступила мгновенно. Потом раздался хохот.
– Смотрите, какой жук приполз! – фыркнул рыжий парень, сидевший напротив. Он был крупнее других, с хищными, узкими глазами и веснушками по всему лицу.
– И глаза у него пустые, как у мертвеца, – добавила девочка с двумя тонкими косичками.
– Молчите все! – крикнула Марья Ивановна из другого конца зала, но это прозвучало как формальность.
Я опустил голову, уставился в тарелку. Я пытался сделать то, что всегда делал – стать невидимкой. Раствориться. Но тут это не работало. Тут все были голодными волчатами, выброшенными на улицу, и я был самой слабой, самой странной добычей.
Рыжий, которого звали Костян, через минуту подошел ко мне.
– Ты чего молчишь, жук? – он толкнул меня плечом. – Говорить не умеешь? Или тебя там дома по башке так долго били, что ты одурел?
От этого толчка во мне что-то ёкнуло. Знакомое, горячее, черное. Я поднял на него глаза. Он ухмыльнулся, довольный реакцией.
– О, смотрите, зашевелился! А ну-ка, повтори!
Он толкнул меня снова, сильнее. Я не удержался на краю скамейки, съехал и грохнулся на пол. Тарелка с похлебкой перевернулась, разливаясь по полу. Все засмеялись. Этот смех был страшнее криков моих родителей. Он был общим. Они смеялись все вместе. Надо мной.
– Деревянный какой-то, – заключил Костян и плюнул на меня. Теплая, липкая капля ударила в щеку и медленно поползла вниз.
Я не стал плакать. Я не стал кричать. Я просто лежал в луже похлебки и смотрел на него снизу. Смотрел, как зверь из-под кровати. Внутри все сжалось в тугой, ненавидящий, холодный комок. Тишина в моей голове загудела, зазвенела, как натянутая струна.
Вечером, в спальне, они отобрали у меня одеяло. Просто подошли и стащили с кровати.
– Холодно, жуку? – прошептал из темноты знакомый голос Кости. – А ты попрыгай, согреешься.
Я лежал на голом матрасе, замерзая, прижавшись к холодной стенке, и слушал, как они перешептываются и смеются. Я был среди них, но я был один. Совсем один. Моя крепость из тишины трещала по швам. Ее штурмовали, и я не знал, как защищаться.
На следующий день было занятие. Мы рисовали. Тетя-воспитательница сказала: «Нарисуйте свою семью». У всех на листах появились папы, мамы, братья, сестры, собаки, кошки – уродливые, кривые, но живые. Я сидел с чистым листом. Ко мне подошла Марья Ивановна.
– Почему не рисуешь, Сережа? Рисуй, не стесняйся.
Я взял карандаш. Я нарисовал два больших, корявых, черных силуэта. А между ними – маленькую, кривую, беспомощную точку. И затем я стал зачеркивать ее. Снова и снова, с такой силой, что грифель ломался, а бумага рвалась.
– Ну что это такое? – вздохнула Марья Ивановна и покачала головой. – Ничего не понятно. Не умеешь – не берись.
Костян, который подглядывал, фыркнул:
– Он и правда жук, он лапками рисовать не умеет!
Меня снова окружили. Снова смех. Снова тычки. Кто-то дернул меня за волосы. Кто-то щипнул за руку.
И тут во мне что-то перемкнуло. Не тишина. Та самая плотина, что сдерживала Гул все эти годы. Он прорвался. Я зарычал. По-настоящему, по-звериному, низко и страшно. И я бросился на Костяна.
Я бил его кулаками, царапался, кусался. Я был слеп от ярости, от накопившейся за всю жизнь боли. Я был тем самым зверем, которым они меня называли.
Но я был один. А их было много. Они быстро меня скрутили, повалили на пол. Костян, фыркая от злости и испуга, бил меня ногой в бок, в живот.
– Держи его! Сумасшедшая тварь! – кричал он.
Боль была знакомой. Старой подругой. Она успокоила меня. Я перестал сопротивляться. Я просто лег на пол, на шершавый, грязный линолеум, и смотрел на них снизу. Смотрел и запоминал. Каждое лицо. Каждый смех. Каждое слово.
Меня отвели в изолятор. Маленькую, голую комнатку без окон, с одним одеялом на полу. Там пахло пылью и одиночеством. Но там было тихо. И меня не трогали.
Я сидел на холодном бетоне, прислонившись к стене, и трогал пальцем рассеченную бровь. Кровь уже запеклась. Там, под кожей, пульсировала ненависть. Чистая, ясная, как лезвие.
Они думали, что победили. Что сломали меня. Они не понимали. Они всего лишь показали мне правила. Правила стаи.
Сильный бьет слабого. Все бьют того, кто не такой. Чтобы тебя не били, нужно быть сильным. Нужно быть самым сильным. Или самым тихим. Самым хитрым. Самым терпеливым. Нужно стать хищником. Таким, каким был мой отец. Только лучше. Сильнее.
Я посмотрел на ссадины на своих костяшках. Я поднес их к лицу и понюхал. Пахло кровью. Чужой кровью.
Гул в моей голове стих. Его сменило новое чувство. Холодное и тяжелое. Как глыба льда в груди.
Я понял. Охота уже началась. Просто я пока был добычей. Но я учился.
Глава 4. Книга с картинками
Изолятор стал моей новой норой. Более прочной, чем пространство под кроватью. Здесь была только одна дверь с зарешеченным окошком наверху, через которое иногда заглядывали, и четыре голые стены, выкрашенные масляной краской. Пахло здесь пылью, старым деревом и мочой – кто-то до меня не сдержался. Но пахло также и тишиной. Полной, абсолютной. Меня оставили здесь на три дня. Хлеб и вода два раза в день. Никаких разговоров. Никаких глаз.
Сначала я просто сидел на тонком, скрипучем матрасе, брошенном в угол, и смотрел в одну точку на стене. Там была трещина, похожая на карту незнакомой страны. Я мысленно путешествовал по ее извилистым рекам и ущельям. Потом начал ходить. Из угла в угол. Пять шагов туда, пять обратно. Я измерял пространство своего нового мира. Он был маленьким, но он был целиком моим. Никто не мог войти без моего разрешения. Это было важно.
На третий день дверь открылась. Вошла не Марья Ивановна, а другая тетя, помоложе, с усталым, но не злым лицом. Она принесла миску с кашей и кружку с компотом.
– Ну что, успокоился? – спросила она, ставя еду на пол.
Я молчал, смотря на ее тапочки.
– Костя в больнице, – сказала она без упрека, просто констатируя факт. – Ты ему зуб сломал и рассек губу. За это тебя, ясное дело, накажут. Но… – она вздохнула, – я понимаю. Он сам задира. Только драться – не выход. Понял?