
Полная версия
Сергей Есенин. Подлинные воспоминания современников
Есенин так же продолжал бежать от мягких балашовских кресел на неведомые дела и загадочные несуществующие встречи.
Иногда он прибегал на Богословский с маленьким сверточком.
В такие дни лицо его было решительно и серьезно. Звучали каменные слова:
– Окончательно… так ей и сказал: «Изадора, адьо!»
В маленьком свертке Есенин приносил две-три рубашки, пару кальсон и носки.
На Богословский возвращалось его имущество.
Мы улыбались.
В книжной лавке я сообщал Кожебаткину:
– Сегодня Есенин опять сказал Изадоре:
Адьо! Адьо!
Давай мое белье.
Часа через два после появления Есенина с Пречистенки прибывал швейцар с письмом. Есенин писал лаконический и непреклонный ответ. Еще через час нажимал пуговку нашего звонка секретарь Дункан – Илья Ильич Шнейдер.
Наконец, к вечеру, являлась сама Изадора.
У нее по-детски припухали губы, и на голубых фаянсовых блюдцах сверкали соленые капли.
Она опускалась на пол около стула, на котором сидел Есенин, обнимала его ногу и рассыпала по его коленям красную медь своих волос:
– Anguel.
Есенин грубо отталкивал ее сапогом.
– Пойди ты к… – и хлестал отборной бранью.
Тогда Изадора улыбалась еще нежнее и еще нежнее произносила:
– Serguei Alexandrovitsh, lublu tibia.
Кончалось всегда одним и тем же.
Эмилия снова собирала сверток с движимым имуществом.
53
Весна. В раскрытое окно лезет солнце и какая-то незатейливая, подглуповатая радость.
Я затягиваю ремень на непомерно разбухшем чемодане. Сколько ни пыхчу, как ни упираюсь коленом в его желтый фибровый живот – толку мало.
Усаживаю Никритину на чемодан.
– Постарайся набраться весу.
Она, легонькая, как перышко, наедается воздухом и смехом.
– Рразз!
Раздувшиеся щеки лопаются, ремень вырывается у меня из рук, и разъяренная крышка подбрасывает «вес» кверху.
Входят Есенин и Дункан.
Есенин в шелковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком весенних цветов.
Он держит под руку Изадору важно и церемонно.
Изадора в клетчатом английском костюме, в маленькой шляпе, улыбающаяся и помолодевшая.
Есенин передает букетик Никритиной.
Наш поезд на Кавказ отходит через час. Есенинский аэроплан отлетает в Кёнигсберг через три дня.
– А я тебе, дура-ягодка, стихотворение написал.
– И я тебе, Вяточка.
Есенин читает, вкладывая в теплые и грустные слова теплый и грустный голос:
ПРОЩАНИЕ С МАРИЕНГОФОМ
Есть в дружбе счастье оголтелоеИ судорога буйных чувств —Огонь растапливает тело,Как стеариновую свечу.Возлюбленный мой, дай мне руки —Я по-иному не привык, —Хочу омыть их в час разлукиЯ желтой пеной головы.Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли,В который миг, в который раз —Опять, как молоко, застылиКруги недвижущихся глаз.Прощай, прощай! В пожарах лунныхДождусь ли радостного дня?Среди прославленных и юныхТы был всех лучше для меня.В такой-то срок, в таком-то годеМы встретимся, быть может, вновь…Мне страшно – ведь душа проходит,Как молодость и как любовь.Другой в тебе меня заглушит.Не потому ли – в лад речамМои рыдающие уши,Как весла, плещут по плечам?Прощай, прощай! В пожарах лунныхНе зреть мне радостного дня,Но все ж средь трепетных и юныхТы был всех лучше для меня.Мое «Прощание с Есениным» заканчивалось следующими строками:
А вдруг —При возвращенииВ руке рука захолодеетИ оборвется встречный поцелуй.54
А вот что писал Есенин из далеких краев:
Остенде. Июль, 9, 1922.
Милый мой Толенок. Я думал, что ты где-нибудь обретаешься в краях злополучных лихорадок и дынь нашего чудеснейшего путешествия 1920 года, и вдруг из письма Ильи Ильича узнал, что ты в Москве. Милой мой, самый близкий, родной и хороший, так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая «северянинщина» жизни.
Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Гель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер. <…>
Там, из Москвы, нам казалось, что Европа – это самый обширнейший район распространения наших идей и поэзии, а отсюда я вижу: боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны еще и быть не может.
Со стороны внешних впечатлений после нашей разлуки здесь все прибрано и выглажено под утюг. На первых порах, особенно твоему взору, это понравилось бы, а потом, думаю, и ты стал бы хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрее ящериц, не люди – а могильные черви, дома их – гроба, а материк – склеп. Кто здесь жил, тот давно умер, и помним его только мы, ибо черви помнить не могут.
Из всего, что я здесь намерен сделать, – это издать переводы двух книжек по 32 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма немного, и то в литературных кругах. Издам на английском и французском. <…>
В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков как чекист или как агитатор. Мне все это весело и забавно. Том свой продал Гржебину.
От твоих книг шарахаются. «Хорошую книгу стихов» удалось продать только как сборник новых стихов, твоих и моих. Ну, да черт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции. Живущий в склепе всегда пахнет мертвечиной. Если ты хочешь сюда пробраться, то потормоши Илью Ильича, я ему пишу об этом особо. Только после всего, что я здесь видел, мне не очень хочется, чтобы ты покинул Россию. Наше литературное поле другим сторожам доверять нельзя.
При всяком случае, конечно, езжай, если хочется, но скажу тебе откровенно: если я не удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть дьявольская выдержка характера, которую отрицает во мне Коган.
Вспоминаю сейчас о <…> Туркестане. Как все это было прекрасно! Боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного со всеми своими скандалами…
В Самарканд да поеду-у яТ-там живет – да любовь моя.<…> Толя милый, приветы. Приветы.
Твой Сергун.Дура – моя ягодка! <…>
Дюжину писем я изволил отправить к Вашей сволочности, и Ваша сволочность – ни гу-гу.
Итак, начинаю.
Знаете ли Вы, милостивый государь, Европу?
Нет. Вы не знаете Европы. Боже мой, какое впечатление, как бьется сердце… О, нет, Вы не знаете Европы!
Во-первых, боже мой, такая гадость, однообразие, такая духовная нищета, что блевать хочется. Сердце бьется, бьется самой отчаяннейшей ненавистью, так и чешется, но, к горю моему, один ненавистный мне в этом случае, но прекрасный поэт Эрдман сказал, что почесать его нечем. Почему нечем? <…> Я готов просунуть для этой цели в горло сапожную щетку, но рот мой мал и горло мое узко. Да, прав он, этот проклятый Эрдман, передай ему за это тысячу поцелуев. <…>
Да, мой друг рыжий, да! Я писал Сереже, писал Златому, и вы – «ни тебе, ни матери».
Теперь я понял, понял все я,Ах, уж не мальчик я давно.Среди исканий, без покояЛюбить поэту не дано.Это сказал В. Ш., по-английски он зовется В. Шекспиром.
О, я узнал теперь, что вы за канальи, и в следующий раз Вам, как в месть, напишу обязательно по-английски – чтобы Вы ничего не поняли. <…>
Ну так вот – единственно из-за того, что Вы мне противны, за то, что Вы не помните меня, я с особым злорадством перевел ваши скандальные поэмы, на английский и французский языки и выпускаю их в Париже и Лондоне. <…>
В сентябре все это Вам пришлю, как только выйдут книги. <…>
Адрес мой (для того, чтобы ты не писал). <…>
С. Есенин.И Сахарову из Дюссельдорфа:
Родные мои. Хорошие.
Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде господин доллар, а на искусство начихать – самое высшее – музик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно. <…>
Если рынок книжный – Европа, а критик – Львов-Рогачевский, то глупо же писать стихи им в угоду и по их вкусу.
Здесь все выглажено, вылизано и причесано так же почти, как голова Мариенгофа. Птички <…> сидят, где им позволено. Ну куда же нам с такой непристойной поэзией? Это, знаете ли, невежливо, как коммунизм. Порой мне хочется послать все это к <…> и навострить лыжи обратно.
Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь сдали за ненадобностью в аренду под смердяковщину. <…>
Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи, переведенные мои и Толькины, но на кой <…> все это, когда их никто не читает?
Сейчас на столе у меня английский журнал со стихами Анатолия, который мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке пометка: в колич. 500 экземпляров. Это здесь самый большой тираж!
Взвейтесь, кони! Неси, мой ямщик… Матушка! Пожалей своего бедного сына! А знаете? У алжирского бея под самым носом шишка! Передай все это Клычкову и Ване Старцеву, когда они будут матюгаться, душе моей легче станет. <…>
Твой Сергун. <…>Гоголевская приписка:
Ни числа ни месяца…Если б был <…> большой,То лучше б <…> повеситься.55
Мой друг, бывший артист Камерного театра, а теперь театра Макса Рейнхардта, Владимир Соколов ставил в Берлине на немецком языке с крупными немецкими актерами «Идиота» по Достоевскому.
Это было осенью 1925 года.
Я сидел в Пшор-Броу на Курфюрстендаме за полулитровой кружкой мюнхенского пива. Ждал Соколова. Со мной немецкий социал-демократ. Губы у него серые и тонкие, как веревочка. Говорит:
– Русские в Берлине любят рассказывать про нас, немцев, анекдот. Вы слыхали, наверное: в каком-то городе революционное восстание. Берут вокзал. Мечутся по залам. Подбегает русский; кричит: «Почему не выходите на линию? не занимаете платформу?» Немцы отвечают: «Касса закрыта… не выдают перронных билетов».
Я рассмеялся и подумал: «Небось о нас такой анекдотец не сложится».
Мой сосед полагает, что «перронные билеты» залог того, что немцы раньше других и самым коротким и спокойным путем придут к социализму.
Вошел Соколов. Хмурый, сердитый.
Бурчит:
– Знаешь, кажется, брошу все… Не могу… Все это как назло… Читаю, видишь ли, им первый акт «Идиота». Помнишь, как Рогожин рассказывает князю Мышкину, как валялся он пьяный ночью на улице в Пскове и – собаки его объели… Только прочел – смех… Спрашиваю: «В чем дело?»… Актеры как-то неловко между собой переглядываются… Потом один и говорит: «Здесь, Herr Sokolov, плохо переведено. Неправдоподобно… Достоевский так написать не мог…» – «Да что написать-то не мог?..» – «А вот насчет того, что собаки обкусали… Это совсем невозможно… Публика смеяться будет». – «Чего же смеяться-то?» – и злиться уже начинаю. «Да как же, – говорит, – собаки обкусать могут, если они в намордниках?» И ничего, понимаешь, им возражать не стал – только руками развел. Так и пришлось это место вычеркнуть…
Когда я думаю о Есенине на Западе, мне всегда приходят в голову и первый анекдот, и соколовский случай.
Есенин почувствовал себя, свой внутренний мир и свои стихи неправдоподобными и обреченными на вымарку, как та собака без намордника, которая укусила Рогожина.
Уже в кубанских степях Есенина слегка напугала железная лошаденка.
Какой же она оказалась несчастной и жалкой в сравнении с тем железным конем, которого довелось ему увидеть скачущим по другой половине земного шара.
<…>
57
– Вот и я.
– Вяточка!..
Ах, какой европеец! Какой чудесный, какой замечательный европеец! Смотрите-ка: из кармана мягкого серого пиджака торчит даже блестящий хвостик вечного пера.
И, кажется, еще легче стала походка в важных белых туфлях, и еще золотистей волосы из-под полей такой красивой и добротной шляпы цвета кофе на молоке.
Только вот глаза… Не пойму… странно – не его глаза.
– Мразь!
– А?
– Европа – мразь.
– Мразь?
– А в Чикаго до надземной дороги встань на цыпочки и пальцем достанешь!.. Ерунда!..
И презрительно приподнялся на белых носках своих важных туфель.
– В Венеции архитектура ничего себе… только воня-я-ет! – И сморщил нос пресмешным образом. – А в Нью-Йорке мне больше всего понравилась обезьяна у одного банкира… Стерва, в шелковой пижаме ходит, сигары курит и к горничной пристает… А в Париже… сижу это в кабаке… подходит гарсон… говорит: «Вы вот, Есенин, здесь кушать изволите, а мы, гвардейские офицеры, с салфеткой под мышкой…» – «Вы, спрашиваю, лакеями?..» – «Да! Лакеями!..» – «Тогда извольте, говорю, подать мне шампань и не разговаривать!..» Вот!.. Ну, твои стихи перевел… свою книгу на французском выпустил… только зря все это… никому там поэзия по нужна… А с Изадорой – адьо!..
– «Давай мое белье»?
– Нет, адьо безвозвратно… безвозвратно… я русский… а она… Не… могу… знаешь, когда границу переехал – плакал… землю целовал… как рязанская баба… Стихи прочесть?..
Прочел всю «Москву кабацкую» и «Черного человека».
Я сказал:
– «Москва кабацкая» – прекрасно. Такой лирической силы и такого трагизма у тебя еще в стихах не было… Умудрился форму цыганского романса возвысить до большого, очень большого искусства. А «Черный человек» плохо… совсем плохо… никуда не годится.
– А Горький плакал… я ему «Черного человека» читал… слезами плакал…
– Не знаю…
Есенин не вытаскивал для печати и не читал «Черного человека» вплоть до последних дней. Насколько мне помнится, поправки внес не очень значительные.
Вечером были в каком-то богемном кабаке на Никитской – не то «Бродячая собака», не то «Странствующий энтузиаст».
Есенин опьянел после первого стакана вина. Тяжело и мрачно скандалил: кого-то ударил, матерщинил, бил посуду, ронял столы, рвал и расшвыривал червонцы. Смотрел на меня мутными невидящими глазами и не узнавал. Одно слово доходило до его сознания: Кириллка.
Никритина говорила:
– Сережа, Кириллка вас испугается… не надо пить… он маленький… к нему нельзя прийти таким…
И Есенин на минутку тишал.
То же магическое слово увело его из кабака.
На извозчике на полпути к дому Есенин уронил мне на плечо голову, как не свою, как ненужную, как холодный костяной шар.
А в комнату на Богословском, при помощи чужого, незнакомого человека, я внес тяжелое, ломкое, непослушное тело. Из-под упавших мертвенно-землистых век сверкали закатившиеся белки. На губах слюна. Будто только что жадно и неряшливо ел пирожное и перепачкал рот сладким липким кремом. А щеки и лоб совершенно белые. Как лист ватмана.
Вот день – первой встречи. Утро и ночь. Я вспомнил поэму о «Черном человеке».
Стало страшно.
Может быть, не попусту плакал над ней Горький.
58
На другой день Есенин перевез на Богословский свои американские шкафы-чемоданы. Крепкие, желтые, стянутые обручами; с полочками, ящичками и вешалочками внутри. Негры при разгрузках и погрузках с ними не очень церемонятся – швыряют на цемент и асфальт чуть ли не со второго этажа.
В чемоданах – дюжина пиджаков, шелковое белье, смокинг, цилиндр, шляпы, фрачная накидка.
У Есенина страх – кажется ему, что всякий или его обкрадывает, или хочет обокрасть.
Несколько раз на дню проверяет чемоданные запоры. Когда уходит, таинственно шепчет мне на ухо:
– Стереги, Толя!.. в комнату – ни-ни! никого!.. знаю я их – с гвоздем в кармане ходят.
На поэтах, приятелях и знакомых мерещатся ему свои носки, галстуки. При встрече обнюхивает: не его ли духами пахнет.
Это не дурь и не скупость.
Я помню первую ночь, пену на губах, похожую на сладкий крем, чужие глаза на близком, милом лице и то как рвал он и расшвыривал червонцы.
Раньше бывало по-иначему.
Как-то Мейерхольд с Райх были у нас на блинах. Пили с блинами водку. Есенин больше других. Под конец стал шуметь и швырять со звоном на пол посуду. Я тихонько шепнул ему на ухо:
– Брось, Сережа, посуды у нас кот наплакал, а ты еще кокаешь.
Он тайком от Мейерхольда хитро подмигнул мне, успокоительно повел головой и пальцем указал на валяющуюся на полу неразбитую тарелку.
Дело обстояло просто. На столе среди фарфорового сервизишки была одна эмалированная тарелка. Ее-то он и швырял об пол, производя звон и треск; затем ловко незаметно поднимал и швырял заново.
Или еще: наш белый туркестанский вагон стоял в тупике ростовского вокзала. Есенин во хмелю вернулся из города. Стал буянить. Проводник высунулся из окна вагона и заявил:
– Товарищ Молабух не приказал вас, Сергей Александрович, в энтом виде в вагон пущать!
– Меня?.. не пускать?..
– Не приказано-с, Сергей Александрович!
– Пусти лучше!
– Не приказано.
Тогда Есенин, крякая, стал высаживать в вагоне стекла.
Дребезжа, падали стекла на шпалы. Почем-Соль стоял в купе, бледный, в нижней рубахе и подштанниках, с прыгающей свечой в руке.
А Есенин не унимался.
После разгрома вагона прошло три дня. Почем-Соль ни под каким видом не желал мириться с Есениным. На все уговоры отвечал:
– Что ты мне говоришь: «Пьян! пьян! не в себе!..»? Нет, брат, очень в себе… Он всегда в себе… Небось когда по стеклу дубасил, не голым кулаком. Он-то его в рукав прятал… чтоб не порезаться, боже упаси… А ты: «Пьян! Не в себе!..»… Все стекла выставил – и ни одной царапины на пальце… хитро, брат… а ты… «пьян».
В этом был Есенин.
Если бы в день первой встречи в «Бродячей собаке» он показывал червонцы и рвал белую бумагу, я бы знал, что не так страшны и упавшие веки, и похожая на крем пена на губах, и безучастное ломкое тело.
59
Предугаданная грусть наших «Прощаний» стала явственна и правдонастояща.
Сначала разбрелись литературные пути. Есенин еще печатался в имажинистской «Гостинице для путешествующих в прекрасное», но поглядывал уже в сторону «мужиковствующих». Подолгу сидел он с Орешиным, Клычковым, Ширяевцем в подвальной комнатке «Стойла Пегаса».
Ссорились, кричали, пили.
Есенин желал вожаковать. В затеваемом журнале «Россияне» требовал:
– Диктатуры!
Орешин злостно и мрачно показывал ему шиш. Клычков скалил глаза и ненавидел многопудовым завистливым чувством.
Есенин уехал в Петербург и привез оттуда Николая Клюева. Клюев раскрывал пастырские объятия перед меньшими своими братьями по слову, троекратно лобызал в губы, называл Есенина Сереженькой и даже меня ласково гладил по колену, приговаривая:
– Олень! Олень!
Вздыхал об олонецкой избе и до закрытия, до четвертого часа ночи, каждодневно сидел в «Стойле Пегаса», среди скрипок, визжащих фокстроты, среди красногубой, пустосердечной толпы, отрыгивающей винным духом, пудрой «Леда» и мутными тверскобульварскими страстишками.
Мне нравился Клюев. И то, что он пришел путями господними в «Стойло Пегаса», и то, что он творил крестное знамение над жидким моссельпромовским пивом и вобельным хвостиком, и то, что он ради мистического ряжения и великой фальши, которую зовем мы искусством, надел терновый венец и встал с протянутой ладонью среди нищих на соборной паперти, с сердцем циничным и кощунственным, холодным к любви и вере.
Есенин к Клюеву был ласков и льстив. Рассказывал о «Россиянах», обмозговывал, как из «старшого брата» вытесать подпорочку для своей «диктатуры», как «Миколаем» смирить Клычкова с Орешиным.
А Клюев вздыхал:
– Вот, Сереженька, в лапоточки скоро обуюсь… последние щиблетишки, Сереженька, развалились!
Есенин заказал для Клюева шевровые сапоги.
А вечером в «Стойле» допытывал:
– Ну, как же насчет «Россиян», Николай?
– А я кумекаю – ты, Сереженька, голова… тебе красный угол.
– Ты скажи им – Сереге-то Клычкову и Петру, – что, мол, Есенина диктатура.
– Скажу, Сереженька, скажу…
Сапоги делались целую неделю.
Клюев корил Есенина:
– Чего Изадору-то бросил… хорошая баба… Богатая… вот бы мне ее… плюшевую бы шляпу купил с ямкою и сюртук, Сереженька, из поповского сукна себе справил…
– Справим, Николай, справим! Только бы вот «Россияне»…
А когда шевровые сапоги были готовы, Клюев увязал их в котомку и в ту же ночь, не простившись ни с кем, уехал из Москвы.
60
Вслед за литературными путями разбежалась у нас с Есениным дорога дружбы и сердца.
Я только что приехал из Парижа. Сидел в кафе. Слушал унылое вытье толстой контрабасной струны. Никого народу. У барышни в белом фартучке – флюс. А вторая барышня в белом фартучке даже не потрудилась намазать губы. Черт знает что такое!
На улице непогодь; мокрядь, желтый, жидкий блеск фонарей.
Я подумал, что хорошо бы эту осеннюю тоску расхлестать веселыми монпарнасскими песенками. Неожиданно вошел Есенин. Барышня с флюсом и барышня с ненакрашенными губами испуганно трепыхнулись и повели плечиками. Глаз у Есенина мутный и рыхлый, как кусок сахара, полежавший в чашке горячего кофе. Одет неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая; несвежий воротничок и съехавший набок галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела. Стала походить на грязноватую воду, как в корыте после стирки.
Есенин, не здороваясь, подошел к столику, за которым я сидел. Заложил руки в карманы и, не произнося ни слова, уперся в меня недобрым мутным взглядом.
Мы не виделись несколько месяцев. Когда я уезжал из России, не довелось проститься. Но и ссоры никакой не было. Только отношения похолодали.
Я продолжал мешать ложкой в стакане и тоже молча смотрел ему в глаза.
Кто-то из маленьких петербургских поэтов вертелся около. Подошла какая-то женщина и стала тянуть Есенина за рукав.
– Иди к энтой матери… Видишь, с Мариенго-о-о-фом встретился…
От Есенина пахнуло едким, ослизшим перегаром:
– Ну?
Он тяжело опустил руки на столик, нагнулся, придвинул почти вплотную ко мне свое лицо и, отстукивая каждый слог, сказал:
– А я тебя съем!
Есенинское «съем» надлежало понимать в литературном смысле.
– Ты не Серый волк, а я не Красная шапочка. Авось не съешь.
Я выдавил из себя улыбку, поднял стакан и глотнул горячего кофе.
– Нет… съем!
И Есенин сжал ладонь в кулак.
Петербургский поэтик, щупленький, черненький, с носом, похожим на восклицательный знак, и незнакомая женщина стали испуганным шепотом упрашивать Есенина и о чем-то уговаривать меня.
Есенин выпрямился, снова заложил пальцы в карманы, повернулся ко мне спиной и неровной пошатывающейся походкой направился к выходу.
Поэтик и женщина держали его под руки. Перед дверью, словно на винте, повернул голову и снял шляпу:
– Аддьоо!
И скрипнул челюстями.
– А все-таки… съем!
Поэтик распахнул дверь.
Вот наша ссора. Первая за шесть лет. Через месяц мы встретились на улице и, не поклонившись, развели глаза.
61
Весной я снова уехал с Никритиной за границу и опять вернулся в Москву в непролазь и мглу позднего октября. В один из первых дней по приезде побывали у Качаловых. В малюпатенькой их квартирке в Камергерском пили приветливое хозяйское вино.
Василий Иванович читал стихи – Блока, Есенина. Из угла поблескивал черной короткой шерстью и большими умными глазищами качаловский доберман-пинчер.
Василий Иванович положил руку на его породистую точеную морду.
– Джим… Джим… Хорош?
– Хорош!..
– Есениным воспет!
И Качалов прочел стихотворение, посвященное Джиму.
А я после спросил:
– Что Есенин?.. Погоже или худо?..
Вражда набросала в душу всякого мусора и грязи. Будто носили в себе помойные ведра.
Но время – и ведра вывернуло, и мокрой тряпкой подтерло. Одно слово – чистуха, чистоплоха.
– Будто не больно погоже…
И Василий Иванович рассказал теплыми словами о том, что приметил за редкие встречи, что понаслышал от людей, к Есенину близких и от людей сторонних.
– А где же сейчас Сережа?.. Глупо и гадко все у нас получилось… Не из-за чего и ни к чему…
До позднего часа просидели в малюпатенькой комнатке за приветливым хозяйским вином.
Прощаясь, я сказал: