
Полная версия
Сергей Есенин. Подлинные воспоминания современников
Что же говорят современники Есенина о его отношениях с властью?
Из воспоминаний А. Ветлугина: «Отрок Сережа» был представлен ко Двору. «Голова, запрокинутая в безбрежность, глаза не в небо и не в землю, а так, поверх присутствовавших, в «никуда», голос то певучий, опьяняющий и крадущийся, как песнь Ракель Меллер, то визжащий, испуганный, тревожащий – как священный бред хлыста…
Они слушали его, как Шаляпина, затаив дыхание, боясь пропустить слово…
И он читал стихи, которые для Двора были откровением земли…
Которые даже для литературного обозревателя Самаркандского листка были сложнейшим техническим построением, результатом не калмыцкого “накатило”, а внимательного изучения методов, провозглашенных Андреем Белым…
Если верить Есенину – вот что произошло, когда он окончил чтение в этот первый весенний вечер.
– Неужели Россия такая грустная? – сказала государыня…
– О-о-о, мать моя, – ответил Есенин, – Россия в десять раз грустнее, чем все стихи мои…
Есенин был приглашен повторить чтение. Еще и еще раз.
Десятки «экспертов» дворцовых были приглашены послушать его и высказать мнение.
И пришел день, когда Есенин встретился с Распутиным.
“Отрок” со “Старцем”».
Поэтесса А. Ахматова: «Он принес сборник, который готовил издать. На этом сборнике он написал посвящение Александре Федоровне (Царице)».
Г. Иванов: «Книга Есенина “Голубень” вышла уже после Февральской революции. Посвящение государыне Есенин успел снять. Некоторые букинисты в Петербурге и Москве сумели, однако, раздобыть несколько корректурных оттисков “Голубня” с роковым “Благоговейно посвящаю…” В магазине Соловьева такой экземпляр с пометкой “чрезвычайно курьезно” значился в каталоге редких книг».
А вскоре уже было: «Мать моя – родина. Я – большевик», «Но Россия… Вот это глыба… Лишь бы только Советская власть!», «За знамя вольности и светлого труда готов идти хоть до Ламанша». Есенин дружил с Блюмкиным, встречался с Троцким, Кировым, Фрунзе, Луначарским, в начале 1919 года пытался вступить в партию, «чтобы нужнее работать», но не получил рекомендаций. В письмах он даже использовал выражение «ради революции» вместо «ради бога».
С. Есенин: «Как советскому гражданину, мне близка идеология коммунизма и близки наши литературные критики тов. Троцкий и тов. Воронский».
В. Наседкин: «Идеальным законченным типом человека Есенин считал Троцкого».
И. Эренбург: «Он делал все, что ему хотелось, и даже строгие блюстители советских нравов глядели сквозь пальцы на его буйные выходки».
А. Воронский: «… за внешней революционностью таится глубочайшее равнодушие и скука; как будто говорит поэт: хотите революционных стишков, могу, мне все равно, могу о фонарях, об индустрии, о Ленине, о Марксе. Плохо? Ничего, сойдет; напечатаете».
Поэт В. Ходасевич: «Это был Блюмкин, месяца через три убивший графа Мирбаха, германского посла. Есенин с ним, видимо, дружил. Была в числе гостей поэтесса К. Приглянулась она Есенину. Стал ухаживать. Захотел щегольнуть – и простодушно предложил поэтессе: “А хотите поглядеть, как расстреливают? Я это вам через Блюмкина в одну минуту устрою”».
Разговор с матерью, переданный С. Виноградской:
– …Меня советская власть создала. Не будь ее, и меня бы не было бы, а ты, старая, скулишь на нее. Говори же, ты за кого, за царя или за советскую власть?
– Я за тебя, Сережа!
– А я за советскую власть! То-то! Мужики, говоришь, уважают меня?
– Уважают, Серега, уважают.
– Так передай ты этим сукиным сынам, что я за советскую власть, и если они меня уважают, то должны и власть советскую уважать!»
И гражданской позицией, и политическими убеждениями, и религией для Есенина была поэзия. Он писал стихи и хотел, чтобы их публиковали. Сегодня, когда любой может выпустить сборник своих стихов, трудно представить время, когда бумага была дефицитом. Сотни поэтов-любителей издают книги, подражая Есенину и посвящая ему свои строки или даже целые книги. Но самому Есенину приходилось непросто. 26 июня 1920 года он пишет А. Ширяевцу: «Уж очень трудно стало у нас с книжным делом в Москве. Почти ни одной типографии не дают для нас, несоветских, а если и дают, то опять не обходится без скандала. Заедают нас, брат, заедают». Ради литературной славы он был готов рядиться и деревенским пареньком, и щеголем в цилиндре, петь народные частушки в буржуазных салонах и читать стихи в кабаках, устраивать скандалы и жениться на выгодной партии, ластиться к императрице и дружить с чекистами… Каждый волен осуждать его или не осуждать. Но, возможно, оправданием всему, что было и чего не было в его жизни, останутся его стихи?
Сергей Есенин
Автобиография, 1922 год
Я сын крестьянина. Родился в 1895 году 21 сентября в Рязанской губернии, Рязанского уезда, Кузьминской волости.
С двух лет, по бедности отца и многочисленности семейства, был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей, с которыми протекло почти все мое детство. Дядья мои были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что очумел и очень крепко держался за холку.
Потом меня учили плавать. Один дядя (дядя Саша) брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлебывался, он все кричал: «Эх, стерва! Ну куда ты годишься?» «Стерва» у него было слово ласкательное. После, лет восьми, другому дяде я часто заменял охотничью собаку, плавая по озерам за подстреленными утками. Очень хорошо я был выучен лазить по деревьям. Из мальчишек со мной никто не мог тягаться. Многим, кому грачи в полдень после пахоты мешали спать, я снимал гнезда с берез, по гривеннику за штуку. Один раз сорвался, но очень удачно, оцарапав только лицо и живот да разбив кувшин молока, который нес на косьбу деду.
Средь мальчишек я всегда был коноводом и большим драчуном и ходил всегда в царапинах. За озорство меня ругала только одна бабка, а дедушка иногда сам подзадоривал на кулачную и часто говорил бабке: «Ты у меня, дура, его не трожь! Он так будет крепче». Бабушка любила меня изо всей мочи, и нежности ее не было границ. По субботам меня мыли, стригли ногти и гарным маслом гофрили голову, потому что ни один гребень не брал кудрявых волос. Но и масло мало помогало. Всегда я орал благим матом и даже теперь какое-то неприятное чувство имею к субботе.
По воскресеньям меня всегда посылали к обедне и, чтобы проверить, что я был за обедней, давали 4 копейки: две копейки за просфору и две за выемку частей священнику. Я покупал просфору и вместо священника делал на ней перочинным ножом три знака, а на другие две копейки шел на кладбище играть с ребятами в свинчатку.
Так протекало мое детство. Когда же я подрос, из меня очень захотели сделать сельского учителя и потому отдали в закрытую церковно-учительскую школу, окончив которую шестнадцати лет, я должен был поступить в Московский учительский институт. К счастью, этого не случилось. Методика и дидактика мне настолько осточертели, что я и слушать не захотел.
Стихи я начал писать рано, лет девяти, но сознательное творчество отношу к 16–17 годам. Некоторые стихи этих лет помещены в «Радунице».
Восемнадцати лет я был удивлен, разослав свои стихи по журналам, тем, что их не печатают, и неожиданно грянул в Петербург. Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел, был Блок, второй – Городецкий. Когда я смотрел на Блока, с меня капал пот, потому что в первый раз видел живого поэта. Городецкий меня свел с Клюевым, о котором я раньше не слыхал ни слова. С Клюевым у нас завязалась, при всей нашей внутренней распре, большая дружба, которая продолжается и посейчас, несмотря на то, что мы шесть лет друг друга не видели.
Живет он сейчас в Вытегре, пишет мне, что ест хлеб с мякиной, запивая пустым кипятком и моля Бога о непостыдной смерти.
За годы войны и революции судьба меня толкала из стороны в сторону. Россию я исколесил вдоль и поперек от Северного Ледовитого океана до Черного и Каспийского моря, от Запада до Китая, Персии и Индии.
Самое лучшее время в моей жизни считаю 1919 год. Тогда мы зиму прожили в 5 градусах комнатного холода. Дров у нас не было ни полена.
В РКП я никогда не состоял, потому что чувствую себя гораздо левее.
Любимый мой писатель – Гоголь.
Книги моих стихов: «Радуница», «Голубень», «Преображение», «Сельский часослов», «Трерядница», «Исповедь хулигана» и «Пугачев».
Сейчас работаю над большой вещью под названием «Страна Негодяев».
В России, когда там не было бумаги, я печатал свои стихи вместе с Кусиковым и Мариенгофом на стенах Страстного монастыря или читал просто где-нибудь на бульваре. Самые лучшие поклонники нашей поэзии – проститутки и бандиты. С ними мы все в большой дружбе. Коммунисты нас не любят по недоразумению.
За сим всем читателям моим нижайший привет и маленькое внимание к вывеске: «Просят не стрелять!»
14 мая 1922. БерлинГлава 1. «Товарищи по чувствам, по перу…»
Горький, Ходасевич, Клюев, Блок, Маяковский, Бунин, Мариенгоф, Гиппиус… Кто-то был Есенину близким другом, кто-то никогда не встречался с ним, кто-то обожал, кто-то ненавидел, кто-то дал путевку в литературную жизнь, а кто-то сыграл роковую роль… У каждого очерка – яркий стиль автора, непохожий взгляд на мир, предвзятость, связанная с личными взаимоотношениями с поэтом, творческим соперничеством, с собственной судьбой в Советской России или эмиграции, – вместе они складываются, как фрагменты мозаики, в единый портрет.
Переехав из Москвы в Петроград в 1915 году, Есенин начал знакомиться с литераторами и обрастать полезными знакомствами. Первый, к кому он пришел, был Александр Блок (которого он впоследствии назовет «поэтом бесформенным»). «Блока я знал уже давно, – но только по книгам. Был он для меня словно икона… я решил: доберусь до Петрограда и обязательно его увижу. Хоть и робок был тогда, а дал себе зарок: идти к нему прямо домой. Приду и скажу я: вот я, Сергей Есенин, привез вам свои стихи. Вам только одному и верю. Как скажете, так и будет». В первый свой приход Есенин Блока не застал и оставил записку с просьбой принять его. Пришел второй раз. «Встречает меня кухарка, – “Тебе чего, паренек?” – “Мне бы, отвечаю, Александра Александровича повидать”. …Посмотрела на меня, вытирает руки о передник и говорит: “Ну ладно, пойду скажу. Только ты, милый, выйди на лестницу и там постой. У меня тут, сам видишь, кастрюли, посуда, а ты человек неизвестный. Кто тебя знает!” Ушла и дверь на крючок прихлопнула. Стою. Жду. Наконец дверь опять настежь. “Проходи, – говорит, – только ноги вытри!”»
Блоку понравились стихи Есенина, и он дал ему несколько рекомендательных записок, М. Мурашеву и С. Городецкому («Посмотрите и сделайте все, что возможно»), которые и ввели молодого поэта в литературное сообщество. Городецкий вспоминал: «Стихи он принес завязанными в деревенский платок. С первых же строк мне было ясно, какая радость пришла в русскую поэзию. Начался какой-то праздник песни. Мы целовались, и Сергунька опять читал стихи. Но не меньше, чем прочесть стихи, он торопился спеть рязанские “прибаски, канавушки и страдания”… Застенчивая, счастливая улыбка не сходила с его лица. Он был очарователен со своим звонким озорным голосом, с барашком вьющихся льняных волос, – которые он позже будет с таким остервенением заглаживать под цилиндр, – синеглазый».
Искусствовед М. Бабенчиков: «О Есенине в тогдашних литературных салонах говорили как о чуде. И обычно этот рассказ сводился к тому, что нежданно-негаданно, точно в сказке, в Петербурге появился кудрявый деревенский паренек, в нагольном тулупе и дедовских валенках, оказавшийся сверхталантливым поэтом. Прибавлялось, что стихи Есенина уже читал сам Александр Блок и что они ему понравились. Рассказ этот я слышал в различных вариантах, но всегда в одном и том же строго выдержанном стиле. Так, о Есенине никто не говорил, что он приехал, хотя железные дороги действовали исправно, Есенин пешком пришел из рязанской деревни в Петербург, как ходили в старину на богомолье. Подобная версия казалась гораздо интереснее, а, главное, больше устраивала всех. Есенин, так или иначе, но попал в Петербург в 1915 году и был совершенно осязаем, а не бесплотен, как его пытались изображать столичные снобы».
Он же рассказал о знаменитом кафе «Бродячая собака», где «было всегда шумно, но не всегда весело, кроме уже перечисленных лиц, встречалось великое множество самых разнообразных людей, начиная с великосветских снобов и кончая маститыми литераторами и актерами. Кажется, только один Блок не жаловал это артистическое логовище, не вынося царившего в нем богемного духа. Зато “Собаку” почти ежедневно посещали поэты-царскоселы во главе с Гумилевым и Ахматовой, “Жоржики”, как называли тогда двух неразлучных Аяксов сюсюкающих Георгия Иванова и Георгия Адамовича, и целая свора представителей “обойной” поэзии, получившей такую злую кличку после того, когда сборник стихов этой группы вышел напечатанным на обойной бумаге. В “Собаке” играли, пели, сочиняли шуточные экспромты, танцевали, рисовали шаржи друг на друга самые знаменитые артисты и художники. И если бы только сохранился архив этого своеобразного учреждения, многое из того, что кажется необъяснимым сегодня в русской художественной жизни начала нашего века, получило бы ясность и правильное истолкование. Здесь, в “Бродячей собаке”, культивировавшей вопреки всему направлению тогдашней эпохи “веселой легкости безумное житье”, было можно встретить неизменно сидящего за одним и тем же столиком саженного Маяковского, похожего на фарфоровую статуэтку или игрушечного барабанщика Судейкина, Евреинова, Мейерхольда, Карсавину. Здесь играл совсем юный Прокофьев, и, лениво перебирая клавиши, напевал вполголоса свои песенки жеманно улыбавшийся Кузмин. <…> Здесь, в подвале, я много раз слышал Маяковского, Игоря Северянина, Есенина, читавших впервые свои новые стихи».
В 1915 году в Петрограде под покровительством С. Городецкого сложилась группа крестьянских поэтов «Краса». В нее вошли Н. Клюев, С. Есенин, С. Клычков, А. Ремизов и А. Ширяевец. Поэтические выступления были стилизованными, нарочито деревенскими, поэты рядились в крестьянскую одежду, читали стихи и пели частушки, иногда сцену даже украшали снопом сена. «К сожалению, мужики наши мало похожи на кремень, народ не очень прочный, лютый до денег, из-за чего на все стороны улыбки посылают. Я говорю о наших гостях-мужиках. Клюеве и Есенине», – писал С. Городецкий в письме А. Ширяевцу.
Отношения между поэтами были сложными, они то сходились, то расходились, то души друг в друге на чаяли, то отчаянно ненавидели. Клюев был гомосексуалистом, его чувства были более чем дружескими, он боготворил «Сереженьку» и ревновал к женщинам: «Как только я за шапку, он – на пол, посреди номера сидит и воет во весь голос по-бабьи: не ходи, не смей к ней ходить!»
В одном из писем Есенину Клюев писал: «Знай, свет мой, что лавры Игоря Северянина никогда не дадут нам удовлетворения и радости твердой, между тем как любой петроградский поэт чувствует себя божеством, если ему похлопают в ладоши в какой-нибудь «Бродячей собаке», где хлопали без конца и мне и где я чувствовал себя наинесчастнейшим существом из земнородных. А умиляться тем, что собачья публика льнет к нам, не для чего, ибо понятно и ясно, что какому-либо Кузьмину или графу Монтетули не нужно лишний раз прибегать к шприцу с морфием или с кокаином, потеревшись около нас. Так что радоваться тому, что мы этой публике заменили на каких-либо полчаса дозу морфия – нам должно быть горько и для нас унизительно. Я холодею от воспоминаний о тех унижениях и покровительственных ласках, которые я вынес от собачьей публики. У меня копилось около двухсот газетных и журнальных вырезок о моем творчестве, которые в свое время послужат документами, вещественными доказательствами того барско-интеллигентского, напыщенного и презрительного взгляда на чистое слово и еще того, что салтычихин и аракчеевский дух до сих пор не вывелся даже среди лучших из так называемого русского общества».
Вот что писал об их дружбе С. Городецкий: «К этому времени он <Клюев> был уже известен в наших кругах. Религиозно-деревенская идеалистика дала в нем благодаря его таланту самый махровый сгусток. Даже трезвый Брюсов был увлечен им. Клюев приехал в Питер осенью (уже не в первый раз). Вероятно, у меня он познакомился с Есениным. И впился в него. Другого слова я не нахожу для начала их дружбы. История их отношений с того момента и до последнего посещения Есениным Клюева перед смертью – тема целой книги. Чудесный поэт, хитрый умник, обаятельный своим коварным смирением, творчеством вплотную примыкавший к былинам и духовным стихам севера, Клюев, конечно, овладел молодым Есениным, как овладевал каждым из нас в свое время. Он был лучшим выразителем той идеалистической системы, которую несли все мы. Но в то время как для нас эта система была литературным исканием, для него она была крепким мировоззрением, укладом жизни, формой отношения к миру. Будучи сильней всех нас, он крепче всех овладел Есениным. У всех нас после припадков дружбы с Клюевым бывали приступы ненависти к нему. Приступы ненависти бывали и у Есенина. Помню, как он говорил мне: “Ей-богу, я пырну ножом Клюева!”»
Кстати, в Петербурге и сейчас можно пройти по есенинским адресам: сохранился и дом 57 на улице Офицеров (ныне Декабристов), где последние годы жил Блок, и дом 14 на Малой Посадской, где Есенин первое время ютился у Городецкого, доходный дом на набережной реки Фонтанки 149, где жил Клюев, и здание 38 на Фонтанке – там в издательстве М. В. Аверьянова вышел первый сборник «Радуница». В зале Тенишевского училища на Моховой, 35 прошло первое выступление группы крестьянских поэтов «Краса», а на Литейном, 24 Есенин бывал у Мережковских.
Поэт Вс. Рождественский: «Гибельным для Есенина оказалось знакомство с кружком Мережковского и Зинаиды Гиппиус. На их сборища в доме Мурузи (нелепое огромное здание на углу Литейного и Пантелеймоновской в железно-мавританском стиле) сходилось пестрое общество литераторов и университетских профессоров, некогда настроенных либерально, а ныне сильно поправевших. Непривычное слово «народ» произносилось здесь с мистическим трепетом и некоторой опаской. Эту «дикую силу» предпочитали видеть укрощенной, вошедшей в «законные берега». Для Зинаиды Гиппиус – пифии и вдохновительницы этого салона – появление Есенина оказалось долгожданной находкой. В ее представлении он так же, как и поэт Н. Клюев, должен был занять место провозвестника и пророка, «от лица народа» призванного разрешать все сложные проблемы вконец запутавшейся в своих религиозно-философских исканиях интеллигенции. Чтобы больше подчеркнуть связь с «почвой», «нутром», «черноземом», Есенина облекли в какую-то маскарадную плисовую поддевку (шитую, впрочем, у первоклассного портного) и завили ему белокурые волосы почти так же, как у Леля в опере «Снегурочка».
В. Чернявский: «Его стали звать в богатые буржуазные салоны, сынки и дочки стремились показать его родителям и гостям. Это особенно усилилось с осени, когда он приехал вторично. За ним ухаживали, его любезно угощали на столиках с бронзой и инкрустацией, торжественно усадив посреди гостиной на золоченый стул. Ему пришлось видеть много анекдотического в этой обстановке, над которой он еще не научился смеяться, принимая ее доброжелательно, как все остальное. Толстые дамы с “привычкой к Лориган” лорнировали его в умилении, и солидные папаши, ни бельмеса не смыслящие в стихах, куря сигары, поощрительно хлопали ушами. Стоило ему только произнести с упором на “о” – “корова” или “сенокос”, чтобы все пришли в шумный восторг. “Повторите, как вы сказали? Ко-ро-ва? Нет, это замечательно! Что за прелесть!” <…> Сам Мережковский казался ему сумрачным, “выходил редко, больше все молчал” и как-то стеснял его. О Гиппиус, тоже рассматривавшей его в усмешливый лорнет и ставившей ему испытующие вопросы, он отзывался с все растущим неудовольствием. “Она меня, как вещь, ощупывает!” – говорил он».
«Крестьянин, Есенин», представляла его своим гостям Зинаида Гиппиус. Есенин не только читал стихи, но и пел под гармошку частушки, ему льстило внимание, которое ему оказывали, но позднее он осознал нелепую, оскорбительную роль, отведенную ему. «Салонный вылощенный сброд» в одном из стихотворений назовет он публику, перед которой выступал. В начале 1925 года в газете «Парижские новости» Гиппиус писала: «…Есенин, в похмельи, еще бормочет насчет “октября”, но уж без прежнего “вздыба”. “Кудри повылезли”, и он патетически восклицает: “живите, пойте, юные!”»
Через несколько месяцев Есенин ответил памфлетом «Дама с лорнетом», где мстил и за те унижения, которым она, женщина язвительная и надменная, подвергала его в Петербурге:
«Когда-то я мальчиком, проезжая Петербург, зашел к Блоку. Мы говорили очень много о стихах, но Блок мне тут же заметил, вероятно по указаниям Иванова-Разумника: “Не верь ты этой бабе. Ее и Горький считает умной. Но, по-моему, она низкопробная дура”. Это были слова Блока. После слов Блока, к которому я приехал, впервые я стал относиться и к Мережковскому и к Гиппиус – подозрительней. Один только Философов, как и посейчас, занимает мой кругозор, которому я писал и говорил то устно, то в стихах; но все же Клюев и на него составил стихи, обобщая его вместе с Мережковскими.
– Что такое Мережковский?
– Во всяком случае, не Франс.
– Что такое Гиппиус?
– Бездарная завистливая поэтесса.
В газете “Eclair” Мережковский называл меня хамом, называла меня Гиппиус Альфонсом за то, что когда-то я, пришедший из деревни, имел право носить валенки.
– Что это на вас за гетры? – спросила она, наведя лорнет.
Я ей ответил:
– Это охотничьи валенки.
– Вы вообще кривляетесь».
В Петербурге же, уже после революции, Есенин сошелся с А. Мариенгофом, В. Шершеневичем и А. Кусиковым, с которыми основал «Орден имажинистов». В Москве имажинисты открыли кафе «Стойло Пегаса», кабак и литературный клуб в одном. Кафе, просуществовавшее с сентября 1919 по 1922 год, находилось на Тверской в доме № 37. До 1919 года здесь размещалось артистическое кафе «Бом» М. Станевского, клоуна из знаменитого дуэта «Бим-Бом». Станевский эмигрировал, а кафе было национализировано. Вот как описывал обстановку в «Стойле Пегаса» в 1921 году И. Старцев: «Двоящийся в зеркалах свет, нагроможденные из-за тесноты помещения чуть ли не друг на друге столики. Румынский оркестр. Эстрада. По стенам роспись художника Якулова и стихотворные лозунги имажинистов. С одной из стен бросались в глаза золотые завитки волос и неестественно искаженное левыми уклонами живописца лицо Есенина в надписях: “Плюйся, ветер, охапками листьев”».
Актер И. Ильинский в своей книге «Сам о себе» писал: «Как-то раз на Тверском бульваре я видел трех молодых людей, в которых узнал Есенина, Шершеневича и Мариенгофа (основных “имажинистов”»). Они сдвинули скамейки на бульваре, поднялись на них, как на помост, и приглашали проходивших послушать их стихи. Скамейки окружила не очень многочисленная толпа, которая, если не холодно, то, во всяком случае, хладнокровно слушала выступления Есенина, Мариенгофа, Шершеневича. Мне бы только любви немножко и десятка два папирос, декламировал Шершеневич. Что-то исступленно читал Есенин. Стихи были не очень понятны и выступление носило какой-то футуристический оттенок».
Есенин и Мариенгоф стали закадычными друзьями, их биографии так переплелись, что Мариенгоф, талантливый поэт и писатель, так и вошел в историю литературы, как друг Есенина. «По не известной никому причине ходили по Тверской и прилегавшим к ней переулкам в цилиндрах, Есенин даже в вечерней накидке, в лакированных туфлях. Белые шарфы подчеркивали их нелепый банальный вид. Эти два молодых человека будто не понимали, как неестественно выглядят они на плохо освещенных, замусоренных улицах, такие одинокие в своем франтовстве, смешные в своих претензиях на светскую жизнь, явно подражая каким-то литературным героям из французских романов. Есенин ходил слегка опустив голову, цилиндр не шел к его кудрявым волосам, к мелким, женственным чертам его лица», – оставила воспоминания журналистка и редактор Анна Берзинь.
Сотрудник издательства А. Сахаров: «Дружба Есенина к Мариенгофу, столь теплая и столь трогательная, что я никогда не предполагал, что она порвется. Есенин делал для Мариенгофа все, все по желанию последнего исполнялось беспрекословно. К любимой женщине бывает редко такое внимание. Есенин ходил в потрепанном костюме и разбитых ботинках, играл в кости и на эти «кости» шил костюм или пальто (у Деллоне) Мариенгофу. Ботинки Мариенгоф шил непременно “в Камергерском” у самого дорогого сапожного мастера, а в то же время Есенин занимал у меня деньги и покупал ботинки на Сухаревке. По какой-то странности казначеем был Мариенгоф. До 1920 года Есенин к этому относился равнодушно, потом это стало его стеснять, и как-то, после одного случая, Есенин начал делить деньги на две части».