
Полная версия
Гойя, или Тяжкий путь познания
17
Шли дни. О ней не было ни слуху ни духу. Франсиско сидел в своей комнате в гостинице и ждал. Снова и снова рисовал то полуденное видение. «Elle est chatoyante», – думал он.
И вдруг ему передали приглашение переселиться в замок. Его сердце радостно и в то же время испуганно встрепенулось; он решил, что этой милостью он обязан ей. Но оказалось, что понадобился он не ей, а самому королю. Досадная политическая напряженность миновала, раздор между доньей Марией-Луизой и Мануэлем кончился, у короля появилось время и желание позировать Гойе.
Карлос ценил Гойю. При всей своей флегматичности и любви к покою он сознавал важность заботы о престиже. К тому же традиционное покровительство испанских монархов искусству, в особенности живописи, не было ему в тягость. Ему импонировала мысль о возможности увековечить себя в полотнах прославленных мастеров.
Вместе с Гойей он усердно обдумывал, как ему лучше предстать перед зрителями на этот раз. Он заказал три парадных портрета, долженствующие заодно напомнить подданным королевскую подпись: «Yo el Rey» – «Я – король».
Гойю всегда восхищало то, как Веласкес в своих портретах Филиппа умел отразить величие королевской мантии на лице ее носителя. У него он учился добиваться единства портретируемого и его платья. Он писал Карлоса и в красном камзоле, и в голубом, и в коричневом, расшитых золотом и серебром, с лентами и звездами, в пурпуре и горностае, в гвардейском мундире, стоя и верхом. Ему не раз удавалось создать из добродушного, грубоватого, нарочито величественного лица своего короля Карлоса и его царственного облачения, его упирающегося в грудь двойного подбородка, выпуклого брюшка и сверкающих бриллиантами орденов некий новый, органичный, возвышенный образ, ассоциирующийся у зрителя с понятием «монархия», не затушевывая при этом вальяжной телесности Карлоса. Он радостно предвкушал поиски новых, более тонких и правдивых вариантов знакомой темы.
Карлос считал своим долгом помогать портретисту и подолгу терпеливо позировал, порой в неудобных позах. Он не требовал перерывов, но был им очень рад и с удовольствием принимался дружески болтать с Гойей, просто как испанец с испанцем. Сняв тяжелый сюртук, он грузно опускался в широкое кресло или расхаживал по комнате. На жилете его поблескивали цепочки от часов; часто король заводил разговор о своей коллекции. В одном он, несомненно, превзошел своего великого предшественника, императора Карла, говорил он полусерьезно-полушутя: ему удалось добиться того, что все его часы показывали одно и то же время с точностью до секунды. И он с гордостью доставал свои часы, слушал их, сравнивал, показывал Гойе, давал послушать и ему. Главное – носить часы постоянно, разъяснял он. Для безукоризненной работы им необходима непосредственная близость к человеческому телу, ибо в часах есть что-то человеческое. Он придает этому большое значение и следит за тем, чтобы его любимыми часами постоянно пользовались; те, которые он не носит сам, он велит носить своему камердинеру.
Для трех заказанных портретов Гойе понадобилось бы не более трех или четырех сеансов; с помощью сделанных эскизов и присланных ему в ателье сюртуков и мундиров он, вероятно, управился бы с работой скорее. Но Карлосу было скучно в Эскориале, его радовали сеансы, он усердно позировал своему придворному живописцу – пять дней, восемь дней, утро за утром, по два-три часа. Ему явно доставляло удовольствие общение с Франсиско. Он расспрашивал художника о его детях, рассказывал о своих. Говорил об охоте. Делился своими гастрономическими пристрастиями, всякий раз восторженно отзывался о ветчине, которую привозили ко двору из Эстремадуры, из родных мест его дорогого Мануэля.
В конце концов королева заявила, что Гойя довольно потрудился на короля и что теперь она сама желает воспользоваться услугами придворного живописца.
Донья Мария-Луиза была в хорошем настроении. Известие об «оргии» Пепы в Эскориале она, вопреки ожиданиям, восприняла без особого возмущения. Для нее было важно, что эта особа уехала и теперь она снова могла заявить свои права на Мануэля, не роняя собственного достоинства. А тот, в свою очередь, обрадовался, с одной стороны, тому, что Мария-Луиза не устроила ему сцену ревности, а с другой – что хоть какое-то время ему не придется выслушивать настойчивые призывы Пепы к героическим поступкам. К тому же умная Мария-Луиза проявила необыкновенное великодушие. Она сделала вид, будто он уже давно добивается установления добрососедских отношений с Французской республикой, хвалила его перед грандами и министрами как человека, который хочет дать Испании мир. Дружба королевы и премьер-министра стала крепче, чем прежде.
Таким образом, Гойе позировала веселая и очень благосклонная Мария-Луиза. Он уже писал ее около десяти лет назад, еще принцессой. Тогда она, будучи невзрачной дурнушкой, все же могла производить впечатление на мужчин. Теперь, постарев и еще больше подурнев, она тем не менее стремилась к успеху не только как королева, но и как женщина. Она выписывала себе платья, белье, драгоценные притирания и духи из всех столиц Европы, наносила на ночь маску из теста и диковинных масел, брала уроки танцев, ходила взад-вперед перед зеркалом с цепочками на щиколотках, чтобы улучшить походку. Она с барственным бесстыдством рассказывала Гойе о том, чего стоило ей стремление сохранить молодость и женское обаяние. Ему нравилась ее бурная энергия, и он решил написать ее такой, какой она была, – некрасивой, но интересной.
Ему не хватало его мастерской, а еще больше Агустина с его советами, с его ворчливой критикой и множеством мелких, но полезных услуг. Перенаселенность Эскориала не позволяла ему просить разрешения вызвать во дворец помощника.
Но вот дон Мануэль подарил королеве в знак примирения жеребца Марсиала, гордость его конюшен, и та пожелала отблагодарить его, заказав для него свой конный портрет. Писать огромные парадные портреты без помощников, да еще в короткий срок, было почти невозможно. Теперь Гойя мог с полным основанием привлечь к работе своего друга и ученика дона Агустина Эстеве.
Агустин приехал. Соскучившись по другу, он приветствовал его широкой улыбкой. Ему было приятно, что Франсиско добился для него приглашения в Эскориал.
Однако вскоре он заметил, что во время работы Гойя иногда вдруг уносится куда-то мыслями, забывая обо всем на свете, что он поглощен мучительным и бесплодным ожиданием каких-то событий или вестей. Постепенно из слов и намеков Лусии, Мигеля, аббата он понял причину этих мук и увидел, насколько неисцелима и опасна болезнь, поразившая его друга на этот раз.
Он начал критиковать работу Франсиско. Портреты короля получились далеко не такими, какими могли бы быть. Да, он вложил в них много труда, но мало внутренней сосредоточенности. Это чисто репрезентативные полотна, недостойные сегодняшнего Гойи.
– И я знаю причину этой неудачи, – говорил он. – Вы заняты второстепенными вещами. Ваше сердце не участвует в работе.
– Послушай, ты, умник, – относительно спокойно возражал Гойя, – завистник несчастный, жалкий недоучка, ты прекрасно знаешь, что эти портреты ничуть не хуже всех остальных, которые я написал с дона Карлоса.
– Верно, – отвечал Агустин, – и именно поэтому они плохи. Вы сейчас можете больше, чем раньше. Я повторяю: вы слишком ленивы. – Вспомнив о Лусии, он рассердился не на шутку. – Вы уже стары для амурных приключений! – продолжил он враждебным тоном. – Вам нужно еще многому научиться, а времени у вас остается все меньше. Если вы и дальше будете тратить его впустую, то все, что вы сделали, останется втуне, а сами вы уподобитесь выработанному и заброшенному руднику.
– Говори, говори, – тихо, со злостью в голосе отзывался Гойя. – Сегодня я хорошо слышу, сегодня я услышу все, что ты скажешь.
– Тебе выпало невероятное, незаслуженное счастье, – не смущаясь, продолжал Агустин. – Тебе позирует король, один раз, второй, расхаживает перед тобой в одном жилете, показывает тебе свои часы… И что ты сделал с этой уникальной возможностью увидеть его насквозь? Ты передал в лице твоего Карлоса то, что видим в нем мы, патриоты? Ты ослеп от своих любовных бредней, не видишь даже того, что видно любому ремесленнику. Qué vergüenza! Карлос был с тобой любезен, рассказал тебе об эстремадурских окороках, и ты уже вообразил его великим королем и пририсовал к парадному мундиру и Золотому руну[43] достойное лицо.
– Ну вот, ты сказал все, что хотел, – все так же нарочито спокойно произнес Гойя. – А теперь я отправлю тебя домой. Причем на самом старом муле, какого только удастся найти в Сан.
Он ожидал, что Агустин вспылит. Думал, что тот выскочит вон, громко хлопнув дверью, так что содрогнется весь Эскориал. Но ничего подобного не произошло. Агустину, доставшему из ящика стола эскизы Франсиско к портрету короля, случайно попался на глаза лежавший там лист с изображением «полуденного призрака». Он впился в него глазами и умолк.
– Это так, безделица. Набросал от скуки. Баловство. Каприз, – почти смущенно пояснил Гойя.
С этой минуты Агустин больше не упоминал о новых амурных приключениях Франсиско и о его пренебрежении к своему искусству. Более того, он был с ним ласков и осторожен в высказываниях, даже когда речь шла о чисто ремесленных сторонах их работы. Франсиско не знал, радоваться ему или огорчаться тому, что Агустин оказался столь проницательным в отношении его личной драмы.
Королева Мария-Луиза позировала Гойе верхом на жеребце Марсиале в мундире лейб-гвардейского полка. Будучи прекрасной наездницей, она сидела в мужском седле, высоко и гордо подняв голову.
Гойю вполне удовлетворило бы, если бы королева во время следующих сеансов сидела на деревянных козлах. Но ему доставляло острую радость заставлять ее вновь и вновь показывать свое наездническое искусство, тем более в присутствии Агустина. Он просил королеву повернуть лошадь то в ту, то в другую сторону, держать голову то так, то этак. Желая подчеркнуть важность участия в работе Агустина, он то и дело спрашивал его:
– Агустин, как по-твоему, оставить так? Или тебе больше нравится эта поза?
Много лет назад, впервыеПортретируя вельможу,Самого себя дерзнул онНаписать на заднем плане,Крохотным, едва заметным.Ныне же, желая другуИ помощнику доставитьРадость, он велит испанскойКоролеве перед нимиНа коне скакать покорно,Прежде чем он соизволитПодойти к мольберту с кистью.Жаль, не дожил старый ГойяДо великой славы сына.То-то б рот раскрыл старик!18
Гойя шел по коридору, который вел из покоев доньи Марии-Луизы в его покои. Он возвращался от королевы, лакей в красных чулках нес его мольберт, кисти и краски. Вдруг впереди показалась герцогиня Альба. Маленькая, изящная, она твердой походкой шла ему навстречу, сопровождаемая доньей Эуфемией.
У него задрожали колени, пол под ним закачался.
– Хорошо, что я вас встретила, дон Франсиско, – сказала она, остановившись перед ним. И на медленном, отчетливом французском продолжила: – Мне здесь уже невмоготу. Я еду в Мадрид на день или на два. В среду. Вы там будете?
У Гойи перехватило дыхание от жгучей, хмельной радости. Вот оно – исполнение заветного желания! Обещанное на определенное время, на среду, на ночь со среды на четверг. И в ту же секунду расчетливый крестьянский ум напомнил ему, что как раз это время ему не принадлежит. Королева назначила следующий сеанс на раннее утро четверга. Если он не придет, его будущее рухнет как карточный домик. Он никогда больше не удостоится чести писать портреты высшей знати, никогда не станет Первым живописцем короля. Он низвергнется в бездну былого ничтожества. А если он сейчас же, пока еще в воздухе не растаял отзвук ее последних слов, не ответит ликующим «да», глядя в ее надменное, насмешливое, удивительное лицо, Альба пойдет дальше по коридору и он навсегда потеряет ее.
Альба уже сделала едва заметное движение, собираясь пройти мимо, ее насмешливый рот тронула лукавая полуулыбка. Он знал: эта роковая женщина прекрасно понимает, что происходит у него в душе. Его охватил страх, что он уже все проиграл.
– Я не ослышался? Мне позволено засвидетельствовать вам свое почтение в среду вечером? В Мадриде? – торопливо, хриплым голосом спросил он по-испански.
– Вы не ослышались, сударь, – ответила она по-французски.
Он не помнил, как добрался до своей комнаты. Тяжело опустившись на стул, он долго сидел и бездумно смотрел в пустоту. Единственное, что он смутно сознавал, – это то, что все наконец разрешилось, что жребий брошен.
Но потом его изворотливый крестьянский ум принялся искать выход. Он считал вполне справедливым, что за ночь с Альбой судьба назначит высокую цену; иначе и быть не могло. Но зачем же платить всей карьерой? Нужно просто найти вескую, убедительную причину для отмены сеанса. Если бы, например, кто-нибудь заболел – кто-нибудь из его семьи – какой-нибудь смертельно опасной болезнью? Да, он должен предъявить первому камергеру королевы депешу подобного содержания.
– Когда ты наконец отправишься в Мадрид, к Эскерре? – обратился он спустя час к Агустину нарочито грубым тоном. – Сколько мне еще ждать заказанные краски?
Агустин изумленно уставился на него:
– Красок нам хватит еще по меньшей мере на три-четыре дня. К тому же это может сделать обычный посыльный. Я подробно напишу, какие именно краски нам нужны, и Эскерра выдаст ему все по списку.
– Ты поедешь в Мадрид! Сегодня же! – мрачно произнес Гойя.
– Ты что, спятил? – возмутился Агустин. – Ты же обещал закончить портрет к именинам дона Мануэля. И сам потребовал у королевы четыре сеанса. А теперь хочешь отослать меня?
– Ты поедешь в Мадрид! – повторил Гойя и хрипло, еще более сердито и решительно прибавил: – Там ты узнаешь, что моя дочь Элена серьезно заболела и что Хосефа требует моего немедленного возвращения.
– Ничего не понимаю, – озадаченно произнес Агустин.
– Тебе нечего понимать! – разозлился Гойя. – Твое дело привезти мне известие о болезни моей дочери Элениты, вот и все!
Ошеломленный Агустин принялся взад и вперед расхаживать по комнате на своих ходулях, напряженно пытаясь понять, что это все значит.
– Стало быть, ты хочешь отменить назначенный королевой сеанс… – проговорил он наконец, как бы рассуждая вслух. – Ты хочешь уехать в Мадрид.
– Мне надо в Мадрид! – ответил Гойя страдальческим, почти умоляющим тоном. – От этого зависит моя жизнь.
– И ты не нашел другого повода?.. – медленно произнес Агустин.
Гойе уже самому было не по себе, но другого повода он не находил.
– Помоги мне, – взмолился он. – Ты же знаешь, как я работаю, когда нужно управиться к определенному сроку. Портрет будет готов вовремя, и нам не придется за него краснеть. Только помоги мне сейчас!
С той минуты, как Агустин увидел рисунок полуденного призрака, он знал, что Франсиско готов совершить одну из своих величайших и опаснейших глупостей и никто и ничто не сможет его удержать.
– Я поеду в Мадрид, – ответил он наконец с несчастным видом, – и привезу тебе это известие.
– Спасибо!.. Попытайся меня понять, – прибавил он.
Оставшись один, Гойя принялся за работу. Он старался не отвлекаться, но не мог собраться с мыслями, они разлетались и кружились вокруг заветной ночи в Мадриде. Он пытался представить себе эту ночь и то возносился в восторженных и нежных мечтах к небесам, то мысленно предавался созерцанию непристойнейших сцен, некогда увиденных им в кабаках мадридских окраин.
Вечером за беседой с Лусией и аббатом Гойя постоянно чувствовал на себе всезнающий, чуть ироничный взгляд Лусии. Да, он был искусен в обхождении с женщинами – и с герцогинями, и с блудницами, но эта ночь в среду вселяла в него страх: он боялся осрамиться. Сейчас он завидовал аббату – его светской ловкости, его элегантности, над которой прежде посмеивался. Он боялся смеха Альбы, а еще больше ее улыбки.
Далеко за полночь (Гойя уже забылся беспокойным сном) вернулся Агустин. Он стоял на пороге, весь в пыли, в дорожном платье; слуга за его спиной держал в руке горящий факел.
– Вот вам ваше письмо, – сказал Агустин.
Франсиско приподнялся на кровати и взял письмо. Оно легло на его ладонь пудовой тяжестью.
– В нем все написано так, как вы велели, – прибавил Агустин.
– Спасибо, Агустин.
Утром Гойя сообщил первому камергеру королевы, маркизу де Вега, что, к своему огромному сожалению, вынужден отменить сеансы, на которые имел честь получить высочайшее ее королевского величества согласие. Объяснив причину, он протянул маркизу письмо. Тот взял его и, не читая, положил на стол:
– Ее величество все равно отменила бы сеансы. Инфант Франсиско де Паула серьезно заболел.
Гойя побелел как саван.Глядя на маркиза, что-тоВымолвил невнятноИ, пошатываясь, вышелНеприлично скорым шагом.Камергер – с гримасой легкойОтвращенья – визитераПроводил до двери взглядом.«Что за дикие манерыУ придворных живописцев!Чернь! Плебейское отродье! —Думал он. – И это терпятДаже здесь, в Эскориале!»19
– Мы идем в театр, в «Крус», – заявила Альба, когда он пришел к ней. – Сегодня дают «Враждующих братьев», глупая пьеса, насколько я слышала, но Коронадо играет шута, а Хисмана субретку, и тонадильи, уж верно, будут хороши.
Гойю разозлил небрежный тон, которым она ему это сообщила. И это прелюдия к ночи любви?
У входа в театр собралась толпа мужчин, чтобы посмотреть, как женщины выходят из карет и паланкинов; это была единственная возможность полюбоваться женскими ножками.
– Какие аппетитные ножки! – крикнули из толпы, когда Альба вышла из паланкина. – Нежные, кругленькие – так бы и съел!
Гойя помрачнел. Он пустил бы в ход кулаки, но опасался скандала.
В зрительный зал вел длинный, темный коридор, в котором царили шум и сутолока, вонь и грязь; торговцы наперебой предлагали воду, сласти, тексты песен. Требовалось немало усилий, чтобы не испачкать в этой клоаке платье и обувь. Немногочисленные ложи – а женщинам в сопровождении мужчин разрешалось смотреть спектакль только из ложи – были распроданы, и Гойе пришлось долго торговаться и как следует тряхнуть мошной, но ложу он все же добыл.
Едва они успели занять свои места, как в партере поднялся шум: москетерос[44] узнали герцогиню и приветствовали ее криками и аплодисментами. Еще более жгучий интерес Альба вызвала у женщин, хотя те реагировали и не так бурно. Они сидели в отведенном для них секторе, в так называемом галинеро – «курятнике», все в черных платьях и белых платках, как того требовал обычай, и, повернув как по команде головы в сторону их ложи, весело закудахтали и засмеялись.
Гойя изо всех сил старался сохранять невозмутимость на хмуром лице. Каэтана, делая вид, будто весь шум адресован не ей, а какой-то другой даме, приветливо и беззаботно болтала с ним.
Пьеса и в самом деле была глупой и весьма слабой пародией на одну из комедий Лопе де Веги. Хитрый и коварный младший сын настроил отца против своего добродетельного старшего брата, а потом еще и отбил у того девушку. Уже в первом акте состоялась дуэль; сцена происходила на кладбище, явились привидения, злой брат изгнал доброго в лес, запер отца в башне и обрек его на голодную смерть. Крестьяне возмутились бесчинствами нового господина, их горячо поддержала публика, и когда актер, изображавший альгвасила – полицейского начальника, поднялся на сцену из зрительного зала, чтобы встать на сторону злодея, зрители оплевали его и хотели отлупить; ему пришлось заверить их, что он – всего лишь актер Гарро.
– А вы, собственно, кто – чорисо или полако? – спросила Альба.
Мадридская публика, страстно приверженная своему театру, еще полвека назад разделилась на два враждебных лагеря: одни называли себя чорисо – «колбаски», по имени давно умершего комика, другие – полако, в честь аббата, опубликовавшего памфлет, направленный против соперников.
Гойя признался, что он – чорисо.
– Я так и думала! – сердито произнесла Альба. – Мы, весь род Альба, начиная с моего деда, – полако.
Веселая тонадилья, исполненная после первого акта, объединила оба враждебных лагеря в общем ликовании. Потом начался второй акт со звоном цепей и шуршанием соломы в тюремной башне. Ангел в образе мужчины в коротких штанах по моде того времени, но с крыльями за плечами утешал томившегося в заточении старца. Девушка, не поверившая клевете злого брата, встретилась с графом в темном лесу. Растроганная и заинтригованная публика притихла. Альба сказала, что теперь можно незаметно уйти.
Они с наслаждением вдыхали свежий вечерний воздух.
– А сейчас мы пойдем в какую-нибудь из ваших таверн, – решительно заявила Альба.
Гойя, сделав вид, что не понял ее, предложил дорогой ресторан.
– К Сеферино?
– В какую-нибудь из ваших таверн, – повторила Альба.
– Но мы же не можем отправиться в Манолерию в вечернем платье… – угрюмо возразил Гойя.
Манолерия было предместьем, где жили простолюдины.
– Это вы мне можете не объяснять, – ответила Альба своим резковатым, порывистым голоском. – Я прикажу отнести меня домой, переоденусь и буду ждать вас.
Он отправился к себе, разочарованный и мрачный. И ради этого он вытерпел столько мук, затеял опасную авантюру с письмом о болезни маленькой Элены, поставил на карту свою карьеру?.. «Qué vergüenza!» – эхом отозвался у него в душе хриплый голос Агустина.
Прежде чем переодеться, он прошел на цыпочках в детскую и посмотрел на Элениту. Та безмятежно спала.
Гойя надел свой старый костюм махо. Недовольство его сразу же улетучилось, грудь переполнило радостное ожидание. Костюм порядком поистерся, к тому же штаны, ярко-зеленая жилетка и короткая красная куртка были ему тесноваты. Но с этим нарядом у него было связано много воспоминаний, и воспоминания эти приятно грели душу. Опоясавшись широким шарфом и засунув за него нож – наваху, он почувствовал себя другим человеком, помолодевшим и жаждущим приключений. «Надел рясу – и ты уже знаешь латынь», – вспомнил он старинную поговорку. Потом закутался в огромный плащ – капу, который, собственно, был уже запрещен[45], и надел широкополую шляпу, закрывающую половину лица, – чамберго.
Так, изменив внешность до неузнаваемости, он пустился в путь. Привратник Каэтаны не хотел впускать его, и когда он с довольной ухмылкой показал лицо, тот весело сверкнул зубами. Альба тоже улыбнулась при виде его маскарада, и, как ему показалось, одобрительно. Сама она была в дорогой пестрой юбке и расшитом разноцветными шелковыми нитками лифе с глубоким вырезом. Волосы она убрала под сетку. Все это было ей к лицу, и она вполне могла сойти за маху.
– Куда же мы идем? – спросила она.
– В винный погребок Росалии в Баркильо, – ответил Гойя. – Но у вас могут быть неприятности из-за мантильи.
Эуфемия накинула на нее мантилью, а на тападас – женщин в вуали – в Манолерии смотрели косо. Каэтана, не ответив, еще ниже опустила мантилью на лицо.
– Позвольте мне пойти с вами, душечка! – взмолилась дуэнья. – Я тут буду умирать от страха, зная, что вы в Манолерии!
– Вздор, Эуфемия, – строго произнесла Каэтана. – Дон Франсиско, уж верно, сумеет меня защитить.
Погребок был полон народа. Гости сидели, пили и курили; говорили мало: здесь не принято было болтать и суетиться. Большинство мужчин были в широкополых шляпах. Женщины, крепкие, некоторые миловидные, сидели с открытыми лицами. Над головами клубились густые облака дыма. Кто-то играл на гитаре.
Новых гостей встретили со сдержанным любопытством и не очень приветливо. Один из посетителей предложил Гойе контрабандный табак.
– Сколько же он стоит? – спросил Гойя.
– Двадцать два реала.
– Я что, похож на габачо? – возмутился Гойя. (Так презрительно называли чужеземцев, особенно французов.) – Плачу шестнадцать, как все.
– Может, сеньор купит хотя бы сигару для своей дамы? – вмешалась в разговор молодая торговка.
– Я не курю, – ответила Альба, не поднимая вуали.
– Напрасно! – заявила торговка.
– Курение очищает мозг, пробуждает аппетит и укрепляет зубы, – поддержал ее торговец табаком.
– Но даме придется сбросить мантилью, – язвительно заметила торговка.
– Уймись, Санка! – сказал торговец. – Не приставай к людям, длинноногая!
Но Санка не унималась:
– Сеньор, велите своей даме снять мантилью. В приличных местах не принято носить вуаль, а здесь и подавно.
Кто-то из мужчин за соседним столом заметил:
– Наверное, дама – габача.
Франсиско предостерегал Каэтану, говорил, что ее мантилья подействует на людей как красная тряпка на быка. Он знал нравы махо, потому что сам был одним из них. Эти парни не любили нескромных взглядов, они считали себя лучшими, достойнейшими испанцами, и их раздражало снисходительное любопытство чужаков. Тот, кто приходил в их таверны, должен был уважать их обычаи и не прятать своего лица.