bannerbanner
Красная валькирия
Красная валькирия

Полная версия

Красная валькирия

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

Как скоро убедился Федор, стихи Лара Рейснер любила больше революции, поэтому охотно посещала не только тайные собрания в Политехническом институте, но и поэтические кабаре – последние даже чаще. Поэтому, чтобы лишний раз увидеть Лару, Федор караулил ее на Михайловской площади, около поэтического кабаре "Бродячая собака", или у здания Петроградского университета на набережной Невы, или у книжных лавок на Невском и Литейном. С недавних пор у Ларисы появился еще один маршрут, который несказанно удивил Федора: она ходила в часовню Христа Вседержителя на Каменном острове, около моста через Неву. Революционерка, а Богу молится! Хотя, вскоре это чудачество стало понятным… Неутешительные напрашивались выводы. Неведомый прапорщик-стихоплет пока обставлял Федора, как говорили братишки в Кронштадте, "по всем статьям".

Почти каждый вечер, прощаясь с Ларой, Федор обещал самому себе, что не будет караулить ее ни у церкви, ни в университете, ни на Невском. Но потом не выдерживал, маячил около будки городового, на Каменном острове, у моста, пока не появлялся знакомый силуэт: шубка, шляпка, пуховая белая шаль… Тогда он останавливал Лару и уверял, что оказался здесь случайно. Она верила или делала вид, что верила. Впрочем, не все ли равно… Главное, что не гнала. Позволяла идти с собой рядом и рассказывать о революции. Федор не в пример охотнее заговорил бы о своих чувствах к Ларе, но на такие разговоры она негласно наложила запрет. Намекнула, что любит другого и может предложить только свою дружбу. Что же, пусть дружба, только бы видеть ее каждый день, а потом, когда докучливый прапорщик наконец будет убит, он обязательно завладеет Ларисой!

Лариса между тем шла по длинному, теплому, хорошо освещенному университетскому коридору. Это бы ее мир – стихи, книги, разговоры об искусстве, философские и религиозные диспуты. И все родные, знакомые! Вот Жоржик Иванов, поэт, ровесник и поклонник, вот Осип Мандельштам – давний знакомый, еще по летней дачной жизни на Рижском взморье, тоже поэт, и поэт прекрасный! Вот Юрочка Юркун – поэт и художник, он, впрочем, в нее не влюблен. Ну да Бог с ним! Говорят, у Юрочки странные вкусы – он влюблен в поэта Кузмина, а из женщин делает одолжение только актрисе Ольге Арбениной. Лара терпеть не могла Арбенину: эта актриска была неравнодушна к Гафизу, как и Аня Энгельгардт, Ольгина подруга. И Аня, и Ольга – неумные сплетницы, и нечего о них думать, Бог с ними обеими! Нужно подумать о главном – о поэзии. Этим вечером в просторной университетской аудитории Жорж Иванов и Осип Мандельштам будут читать свои стихи, и она обязательно прочтет что-нибудь новое, то, что хотела отослать Гафизу, да побоялась его суда.

– Нет ли писем от Николая Степановича? – спросил у Лары Осип Мандельштам, едва она вошла в аудиторию и ответила на приветствия и поклоны. – Анна Андреевна ревнует, Николай Степанович стал реже ей писать, но наверняка пишет вам, он ведь был так в вас влюблен, с того самого вечера "Бродячей собаке"! Утешьте ее – я передам, что Николай Степанович жив и здоров.

Лара покраснела и нахмурилась. Она с ранней юности обожала стихи Ахматовой и сгорала от стыда за то, что огорчает боготворимую поэтессу. Но что она могла поделать со своей отчаянной любовью к Гафизу? И с тем, что он пишет ей чаще, чем жене?! Ах, как горько было бы Анне Андреевне видеть эти письма! Впрочем, как и ей самой – письма Гумилева, адресованные к Ахматовой. "Леричка, моя золотая прелесть", – так он называл в письмах Лару. А как называет жену? Аничка? Аннушка? И тоже в заключении письма целует ее милые, милые руки, а, может быть, сладкие губки или что-нибудь еще?! Нет, эти мысли решительно невыносимы!

– Я получила письмо неделю назад, – тихо, чтобы не услыхали другие, ответила Лариса. – Николай Степанович жив и здоров. Я молюсь за него каждый день… Но едва ли стоит говорить Анне Андреевне, что Гафиз мне пишет. Скажите, что сами получили от него письмо. Или что Николай Степанович написал Лозинскому. Придумайте что-нибудь…

– Не беспокойтесь, дорогая Лариса Михайловна, – я что-нибудь обязательно придумаю, – ответил Мандельштам и поцеловал Ларе руку, на одно долгое мгновение задержав ее в своей ладони. Осип с самого Рижского взморья был очарован Ларисой. И даже отчасти ревновал ее к Гумилеву. Слегка, без особого огорчения, но с отчетливой досадой…

Но какие у Лары красивые руки! Аристократические, с длинными тонкими пальцами. Какая досада, что самые красивые женщины Петербурга влюблены в Николая Степановича! Вот, например, актриса Олечка Арбенина… Или профессорская дочка Анечка Энгельгардт… Или поэтесса Мага Тумповская… И сама Анна Андреевна, конечно. Хотя последнее уже небесспорно. Впрочем, эти ее постоянные измены мужу вполне могут оказаться всего лишь местью – от досады, от ревности. Знает ли Анна Андреевна про Ларису? Наверняка, кто-то уже доложил. Но все же нужно обязательно скрыть от Ахматовой, что Гумилев пишет Ларе Рейснер. Надо сказать, что письмо из Действующей армии получил Михаил Леонидович Лозинский. Они с Гумилевым – старые друзья, и наверняка переписываются. Мандельштам отошел от Ларисы с легкой гримасой огорчения. Сегодня он был недоволен собой.

Лариса села довольно далеко от импровизированной сцены – дальше, чем собиралась, и погрузилась в свои мысли. Она снова ревновала. Вспомнила, как перед отъездом в Действующую армию Гафиз сделал ей предложение, обещал развестись. Тогда она ответила, что не хочет огорчать Анну Андреевну – прекрасного поэта, удивительную женщину. Гафиз ответил, с легким смешком, что, к сожалению, ничем уже не может огорчить Анну Андреевну. Это "к сожалению" все испортило. Лариса отказала Гафизу.

Значит, думала она, в глубине души он хотел бы огорчить Ахматову изменой, чтобы снова почувствовать себя любимым женой?! Лариса не могла и не хотела ни с кем его делить. Даже с гениальной поэтессой, перед которой преклонялась. Ей, Ларе, никогда не написать так! В этом вся беда… Если бы она могла писать стихи лучше Ахматовой, Гафиз непременно выбрал бы ее, "Леричку", "золотую прелесть"! Что это? Кажется, ее вызывают читать?! Что же прочесть? Ну, конечно же, это стихотворение, которое она хотела отослать в письме на фронт, но так и не решилась. Пусть оно шокирует собравшихся – неважно.

Публика была разной: студенты, профессура, богемного вида господа, дамы под руку с офицерами. Многие из последних прибыли прямо из Действующей армии – в отпуск или на излечение. Другие служили в тылу. Лара понимала, что у военных ее стихотворение вызовет неоднозначные чувства, но все же прочла:


"Мне подали письмо в горящий бред траншеи.

Я не прочел его, – и это так понятно:

Уже десятый день, не разгибая шеи,

Я превращал людей в гноящиеся пятна.

Потом, оставив дно оледенелой ямы,

Захвачен шествием необозримой тучи,

Я нес ослепший гнев, бессмысленно упрямый,

На белый серп огней и на плетень колючий.

Ученый и поэт, любивший песни Тассо,

Я, отвергавший жизнь во имя райской лени,

Учился потрошить измученное мясо,

Калечить черепа и разбивать колени.

Твое письмо со мной. Нетронуты печати.

Я не прочел его. И это так понятно.

Я только мертвый штык ожесточенной рати,

И речь любви твоей не смоет крови пятна".


Аудитория молчала. Потом раздались неуверенные хлопки.

– Да она пораженка! – сказал кто-то.

– "Потрошить измученное мясо…! И это о нашей победоносной армии, которая сражается за святое – веру, царя и Отечество! – воскликнул упитанный поручик с кантом интендантского управления. В порыве праведного возмущения он даже воздел к небу пухлые ручки с отполированными ногтями.

– Стихотворение госпожи Рейснер, бесспорно, талантливо, а войну каждый волен видеть, как хочет! – вступился за Лару Жорж Иванов.

– Позвольте, сударь! Это позор, позор! Она желает поражения нашей армии! – вскричал поручик, запальчиво вскакивая. – Своими стишками она дискредитировала всех нас, военных, которые сегодня защищают отечество, не щадя самого живота своего!

Видимо, в подтверждение последнего тезиса поручик хлопнул себя по объемистому брюшку, а потом обернулся к залу и сделал красивый театральный жест, словно поднимая волну негодования. Волна была весьма жидкой.

– Я не могу желать поражения нашей армии хотя бы потому, что на фронте много моих друзей! – с жаром парировала Лариса, едва скрывая негодование и обиду.

– О ком это она? – шепнул гвардейский штабс-капитан с рукой на шелковой перевязи своей спутнице – курящей юной особе декадентского вида с подведенными до самых висков глазами и пахитоской в зубах.

– Говорят, у нее роман с поэтом Гумилевым, прославленным африканским путешественником, он сейчас на фронте, – лукаво улыбаясь, сообщила барышня. – Пикантная история…

– Одобряю выбор Гумилева, – поощрительно заметил штабс-капитан, и, обратившись к дородному интенданту, наставительно выговорил ему:

– Дискредитируют военных те, кто прилюдно затевают препирательства с дамой. Извольте сесть.

Впрочем, в следующую минуту гвардеец сам с удовольствием погрузился в препирательства со своей декадентской пассией, возревновавшей его к Ларе со всем пылом подогретой кокаином страсти, и дальнейшего участия в обсуждении не принимал.

– Стихотворение прекрасное! – вступился за Лару Мандельштам, а когда она возвращалась на место, шепотом спросил: "И посвящено, конечно же, Николаю Степановичу?". Лариса ничего не ответила. А с эстрады уже неслось:


"И пора бы понять, что поэт не Орфей,

На пустом побережьи вздыхавший о тени,

А во фраке, с хлыстом, укротитель зверей

На залитой искусственным светом арене… – Это читал Жорж Иванов.

"Укротитель зверей? С хлыстом? На арене? – подумала Лара. – А, может быть, театр военных действий – тоже арена, где каждый должен совладать со своим страхом? Смирить, словно дикого зверя, страх смерти в собственной душе? Победить не только других, но и себя? Может быть, война такая? Тогда толстый офицер прав: этим стихотворением я предала Гафиза".

Лариса прекрасно понимала, что это ее стихотворение не привело бы Гафиза в восторг. В нем не говорилось ни о подвиге, ни о мужестве, ни о самопожертвовании – только о человеческой боли с обеих сторон. Такой ей виделась война – жестокой, бессмысленной и безобразной. Значило ли это, что она согласна с Федором Раскольниковым? Федор видел только одно средство прекратить войну – перестрелять офицеров и распустить войска. Стало быть, она – автор пораженческого стихотворения, косвенно желала Гафизу нелепой и бесславной смерти от руки своих же солдат?! Нет, только не это! А, может быть, она просто ревновала Гафиза к войне, до смерти хотела, чтобы он оказался сейчас здесь, рядом с ней, в приятной компании приятелей-поэтов, и тогда не понадобились бы больше молитвы, письма и ожидание писем?! Значит, все дело в ревности? Не только. Лариса просто не умела видеть войну другой. По крайней мере, эту войну. "Ничего, – утешила она себя, – и я когда-нибудь увижу войну. Скоро будут другие войны, революционные, за всеобщее равенство и благоденствие! Вот тогда и мы повоюем!".

Вечер поэтов удался, и даже пораженческое стихотворение Лары Рейснер не смогло его испортить. Публика неистово аплодировала Осипу Мандельштаму, чуть более сдержанно, но все же очень тепло – Жоржу Иванову. Гвардеец вскоре помирился со своей декаденткой и они, не обращая ни на что внимания, страстно целовались прямо за столиком, словно в последний раз. Раненая рука при этом ничуть не мешала. Упитанный интендант сначала возмущенно пыхтел, но потом сам подсел к молоденькой розовой провинциалке с милыми белесыми ресничками, представлявшейся всем "поэтессой и журналисткой Адой Михрюкиной", и, видимо, всецело очаровал ее рассказами о своем геройстве. Расходились поздно. Лариса отказала всем, кто хотел ее проводить, и пошла через Дворцовый мост одна. Все размышляла о том, что она сама помогает Ильину-Раскольникову и его товарищам в зреющей расправе над старым миром. И, быть может, – даже подумать об этом страшно – становится вольной или невольной виновницей бедствий, которые ожидают любимого человека?! Надо предупредить его в письме, но как? Подвергнуть опасности дело революции и свое собственное – ведь все письма читает военная цензура?! Она намекнет Гафизу – осторожно, тонко, он поймет…

Через Дворцовую площадь к арке Генерального штаба и Невскому она шла вместе с воспоминаниями о том, как впервые увидела Гафиза в поэтическом кабаре "Бродячая собака". Это было в январе прошлого, 1915 года. Тогда за отчаянную смелость в боях Гафиз получил свой первый георгиевский крест. В январе 1915-го он должен был читать в "Собаке" свои военные стихи, написанные в коротких антрактах, которые иногда случались на театре военных действий.

Тогда у Лары безумно дрожали руки. Она впервые должна была представить поэтической публике свои стихи, все поправляла складки на платье и смертельно боялась небольшой эстрады артистического кабаре "Бродячая собака", на которую ей предстояло выйти через несколько мучительных минут. Около эстрады, за столиками, сидели небожители: все те, чьи стихи она обожала, и чьих иронических замечаний боялась больше, чем самых невозможных несчастий. Молодого поэта Осипа Мандельштама она, впрочем, едва ли опасалась: они были знакомы по Рижскому взморью, где Рейснеры отдыхали на даче. Мостки, клумбы, палисадники и серо-бирюзовая линия моря вдали – все это было их общим достоянием. Как и Патетическая симфония Чайковского, которой захлебывались местные оркестры…

Поэта Георгия Иванова Лариса всегда считала близким приятелем. Однажды он застал Лару за полудетскими поцелуями с морским кадетом – шестнадцатилетним другом дома, с которым дочка профессора Рейснера танцевала на балах в Тенишевском училище. Восхитился, назвал Ларису Психеей, а потом оспаривал у морского кадета право танцевать с нею на Тенишевских балах. Нет, Георгия Иванова, она совершенно не боялась – как можно бояться того, кто посвятил ей акростих и соперничал с кадетом за право проводить ее домой из Тенишевки?

Но эта пара, Боже мой, как же она боялась этой пары! Величественная горбоносая женщина, которая с царственным видом поправляла набивной, в красных розах платок, лежавший на ее плечах поистине римскими складками, а рядом с ней – высокий худой военный с георгиевским крестом на гимнастерке и ироничным взглядом слегка косящих серых глаз… Лариса знала, что это Гумилев и Ахматова, она до дрожи и головокружения обожала их стихи и готова была повторять их часами. Сейчас же ей было смертельно тяжело читать перед этими небожителями свое стихотворение о Медном всаднике, которое она, бывало, с таким вызовом и упоением декламировала перед прогрессивно настроенными друзьями отца. Лариса заранее представляла, как презрительно усмехнется горбоносая дама, а Гумилев непременно скажет: "Она красива, но совершенно не умеет писать стихи…".

В своей тяжелой, властной красоте наследницы остзейских баронов фон Рейснер Лариса никогда не сомневалась, как и в своем предназначении, которое связывала с отцовским журналом "Рудин". Профессор Рейснер назвал журнал в честь героя тургеневского романа, бесполезно, но красиво погибшего на парижских баррикадах. В редакционном обращении к читателям, к которому приложила руку и сама Лариса, "Рудин" был назван "бичом сатиры и карикатуры", призванным заклеймить все безобразие русской жизни. Лариса свято верила в необходимость такого бича и крепко сжимала его в тех самых руках, которые сейчас предательски дрожали.

Она и сама не понимала, почему невыносимый, мешающий дышать страх овладел ею именно в "Бродячей собаке". Должно быть, такой афронт случился потому, что здесь царили стихи. А стихи – это совсем другое, стихия, неподвластная времени и пространству, ожидаемой революции, радикальным лозунгам и призывам… Стихи нельзя было покорить, взять приступом, как ослабевшую крепость, они приходили сами – по превратному зову сердца, по велению сдавшейся им на милость души… Лариса с детства не любила сдаваться на кому-то на милость, она привыкла верховодить, а стихи упрямо не поддавались ей, были выше ее отчаянного напора, и лишь иногда, когда она уставала бороться с рифмами и ритмом, приходили сами. Как это стихотворение о Медном всаднике, которое она собралась прочитать…

Горбоносая дама встала из-за столика и направилась к кулисам. Она как будто кого-то искала, но не нашла, и взгляд ее упал на дрожащие руки Ларисы, перебиравшие складки платья.

– Многие поэты не любят читать стихи с эстрады, – неожиданно сказала Ахматова. – Я до сих пор делаю это с трудом. Да и вы, кажется, не очень любите это занятие. Одно утешение – выступления длятся недолго.

Эти слова небожительницы приободрили Ларису. Она благодарно улыбнулась и хотела что-то сказать в ответ, но горбоносая дама не стала ее слушать… Ахматова уже нашла того, кого искала, и с радостной улыбкой протянула руку для поцелуя поэту, которого все здесь, словно сговорившись, называли ассирийцем, лучшему в Петербурге знатоку ассирийской клинописи – Вольдемару Шилейко. Шилейко жадно припал к этой вельможной руке губами, и Ахматова вернулась в зал вместе с ним. Лариса услышала собственное имя со снисходительной прибавкой "молодая поэтесса", выпорхнувшее из длинной реплики конферансье. Пытаясь совладать с мучительным спазмом страха, намертво вцепившимся в горло, Лариса вышла на крохотную эстраду и после первых же строк "Медного всадника" почувствовала, как удивленно и растроганно смотрит на нее тот самый военный с георгиевским крестом на гимнастерке, которого она так боялась.

Страх прошел, пришел гнев. Лариса резко и с вызовом чеканила строки стихотворения, как будто это был текст революционного марша. Она пыталась передать ритм борьбы и победы. Этот ритм увлекал воспаленное воображение Ларисы в иные времена и страны, где она, быть может, летала на коне перед строем закованных в латы хмурых людей. В этих неведомых временах и далях она была суровой девой-воительницей, а здесь, сейчас, всего лишь восставшей рабыней, профессорской дочкой, ненавидевшей порфиру Мономаха и медные копыта, раздавившие змея. Лариса ждала социального пожара, как освобождения, и призывала то, что казалось большинству людей, сидевших в зале, началом неисчислимых бедствий.


Боготворимый гунн

В порфире Мономаха.

Всепобеждающего страха

Исполненный чугун.


Противиться не смею;

Опять удар хлыста,

Опять – копыта на уста

Раздавленному змею!


Но, восстающий раб,

Сегодня я, Сальери,

Исчислю все твои потери,

Божественный арап.


Перечитаю снова

Эпический указ,

Тебя ссылавший на Кавказ

И в дебри Кишинева.


"Прочь, и назад не сметь!"

И конь восстал неистов.

На плахе декабристов…

Загрохотала Медь....


Петровские граниты,

Едва прикрыли торф -

И правит Бенкендорф,

Где правили хариты!"


Лариса едва добралась до конца стихотворения, как его перекрыл возмущенный возглас Вольдемара Шилейко. "Кто пустил сюда очередную социалистку?! – воскликнул Шилейко, – Это вам не бабий митинг у булочной, господа!" По лицу горбоносой дамы в черном с малиновыми розами платке скользнуло удивление и недовольство. Эта девочка с дрожащими руками, которая так боялась читать стихи с эстрады, и вдруг – социалистка! Эти резкие, словно удар хлыста, строки – из таких девически нежных губ! Тяжелые времена наступили ныне, потери и страдания ждут нас. И потерям, и страданиям не будет числа…

"Она очень красива, – сказал Гумилев. – Но в этих стихах больше протеста, чем таланта". Шилейко резко встал из-за столика и, раздраженно бросив: "Снова испортили вечер…", направился к выходу, не замечая сожалеющего взгляда Ахматовой, устремленного ему вслед. Но меценаты и художники, поддержанные хозяином кабачка Борисом Прониным, громко захлопали. Впрочем, кто-то и засвистел…

Гумилев больше не произнес ни слова, но его улыбка – удивленная, растроганная и, в то же время, как чаша – вином, наполненная жалостью и болью, преследовала Ларису до самых кулис. Он, казалось, разглядел в этой революционно настроенной профессорской дочке нечто, неизвестное и неподвластное ей самой, увидел ее подлинный, вне времени и его законов, облик. Валькирию в стальном шлеме увидел он в наследнице прибалтийских баронов фон Рейснер. Не знающую жалости и страха деву из свиты бога Одина, которая спускается на усеянные телами погибших поля сражений, чтобы унести души героев на пир богов в Валгаллу… И, может быть, почувствовал с мучительной предопределенностью, что когда-нибудь она придет и за его душой.

Он не успел додумать до конца все эти обреченно-тяжелые мысли, пора было читать собственные военные стихи, его уже пригласили на эстраду, а профессорская дочка, оказавшаяся социалисткой, вышла из-за кулис и заняла место рядом с Георгием Ивановым. "Что он будет читать?", – спросила Лариса у Жоржа. "Стихи, написанные в окопах, – ответил тот. – Две недели назад, за конную разведку, Николая Степановича наградили георгиевским крестом…". "Участвовать в этой несправедливой войне – позор!" – возмущенно прошептала Лариса, но стихи, которые читал георгиевский кавалер, заставили ее замолчать.


– Та страна, что могла быть раем,

Стала логовищем огня,

Мы четвертый день наступаем,

Мы не ели четыре дня.


Но не надо явства земного

В этот страшный и светлый час,

Потому что Господне Слово

Лучше хлеба питает нас…


"Господне слово… – думала Лариса. – Как он уверенно говорит об этом! Там, в кровавом месиве – и Господне слово?! Он действительно думает, что воюет за отечество? Но что такое отечество для революции?".

Ритм и сила гумилевских стихов околдовали Ларису. Эти стихи казались ей неправильными, но они были до боли настоящими, подлинными, они дышали воздухом той божественной страны, в которую Лариса лишь заглядывала украдкой. Разум ее сопротивлялся каждой строчке этих стихов, но душа принимала их безоговорочно. Лара молчала, и восхищенная, полудетская улыбка застыла на ее лице, стирая протест и гнев. Сейчас она не была социалисткой – Боже упаси! – она была лишь одной из подданных неведомой страны, из которой приходили к поэтам такие строки. Когда Гумилев спускался с эстрады, Лариса отчаяннее других отбивала ладони в аплодисментах…

Потом читали другие небожители: Ахматова, Мандельштам, Кузмин, Городецкий… Лариса показывала молодым поэтам журнал "Рудин" и просила их о сотрудничестве. Многие отказывались, не желая отдавать свои стихи в пораженческий журнал. "Левые" и противники войны соглашались. К Гумилеву она так и не решилась подойти.

Гумилев подошел к ней сам – поздно ночью, когда поэты направились к выходу, на заснеженную площадь, где струили золотистый мед фонари и чернели ворота Михайловского дворца. Он по-военному щелкнул каблуками и коротко прикоснулся к ее руке горячими сухими губами, как солдат к горлышку фляги. Он говорил ей обычные комплименты, которые всегда говорят прошедшей свой дебют молодой сочинительнице, но во взгляде его читалось другое – предчувствие и предвидение. "Позвольте дать вам совет, – сказал он напоследок. – Никогда не занимайтесь проклятыми вопросами. Они слишком тяжелы для вас. И для нас всех…".

Лариса поняла, что он имел в виду под "проклятыми вопросами" – ожидаемую революцию, ее агитаторский журнал, все то, чем жила ее семья и друзья отца. Она возмущенно нахмурилась и хотела отпарировать, но спокойная ироническая улыбка собеседника заставила ее замолчать. Лариса ничего не сказала и, не попрощавшись, побежала через площадь, к Невскому, быстро, как только могла, чтобы, словно снег, стряхнуть с себя пророческую колкость этого совета. Совета, которому она, увы, не могла последовать. Но все-таки услышала, как хозяин кабаре, Борис Пронин, сказал Гумилеву:

– Странная барышня… По-видимому, какая-нибудь эсерка или, хуже того – социал-демократка, а так любит стихи. Революцьоннэры из ее круга не часто приходят к нам в "Собаку". И всегда забывают заплатить! Словно они здесь свои – эти фармацевты…

В "Бродячую собаку" действительно редко приходили социалисты-революционеры и тем паче – большевики. Для этих "сурьезных", как шутили иные завсегдатаи "Собаки", людей кабачок был слишком богемным, а, следовательно, легкомысленным. Правда, в горячие шестнадцать лет нынешний завсегдатай кабаре Осип Мандельштам пытался поступить в боевую организацию эсеров и с этой целью приехал в Райволу, расположенное рядом с Черной речкой дачное местечко, где тогда жили Рейснеры. Но потом поэт нашел источник "космической радости" не в Марксе с Плехановым, а в Тютчеве, и больше к "проклятым вопросам" не возвращался.

Впрочем, Мандельштам был здесь своим, а Лариса – гостьей из чужого мира, который завсегдатаи "Собаки" считали источником "космической скорби". Но редко случалось так, чтобы социалистка, случайно попавшая в "Собаку", так любила стихи. И не революционные, годившиеся для маршей, а отвлеченно-прекрасные, в которых флейтой звучала иная, нездешняя гармония! Лара Рейснер заинтриговала Гумилева – она двоилась, как время, бессмысленное в своей жестокости и удивительное в своей нежности. В этой девочке, видевшей в Медном всаднике символ российской монархической государственности, была некая роковая раздвоенность.

На страницу:
2 из 7