
Полная версия
Память-черновик
Это всех, конечно, рассмешило, но услышала я только чей-то звонкий, оглушительный смех.
Я подняла голову. Смеялась крохотная прехорошенькая девочка с первой парты. И смех был лютым, несоразмерным с ней.
Я продолжала стоять, смертельно боясь разреветься. Кто-то подскочил, ловко сгреб с пола тетрадку, ручку с пером, промокашку, букварь… Это была все та же маленькая девочка, она отнесла мое имущество на свободную парту. А на перемене спросила, умею ли я делать мостик. Я еще тогда не умела и знала за собой этот недостаток. Она опять оглушительно засмеялась, и я почувствовала себя скверно и сиротливо.
Как часто мне вспоминался потом ненастный первый день и ее громкий смех. Вы знаете эту девочку. Это будущая известная актриса – Целиковская. Тогда она была необычайно маленькой. Во всех четырех параллельных классах только одна девочка была еще чуть меньше ее ростом. В драмкружке ей выпадали роли мальчиков, казалось – быть Люсе травести. Жила она рядом со школой, но вскоре семья распалась, разменяли комнаты. Мать – хористка Большого театра – увезла ее куда-то, и она, как и я, добиралась в школу трамваем. Время от времени приходил в школу навестить ее отец – военный дирижер, похожий на Наполеона, маленький, красивый, с круто откинутой головой. И она на перемене стремглав бросалась к нему, утыкаясь лицом в его шершавую, отлично сшитую шинель.
Шаловливой, избалованной всеобщим изумлением при виде ее, такой маленькой и такой прехорошенькой, жилось ей вовсе не так просто и радостно, как это могло казаться.
К десятому классу она неожиданно подросла, но сохраняла повадки маленькой шалуньи, с резвостью, игрой, проказами и звонким смехом – вызовом внимания на себя.
Вскружив ему голову, отчаянно измывалась над веселым шалопаем Игорем Р. Зато потом – потом никто другой, именно она, уже знаменитая и далекая, вытаскивала его, когда он попал в беду, и ему, не выучившемуся ничему, настойчиво выискала и отвоевала подходящее по его все еще живому нраву занятие администратора в группе Мосэстрады. А когда он преждевременно скончался, хоронила его со всем пылом давней юношеской привязанности.
Как-то я встретила ее уже после окончания школы: Вахтанговское театральное училище организованно, парами отправлялось на экскурсию в Музей изобразительных искусств.
Люся отстала, задержавшись со мной. Она опять подросла. Какое там травести. Впереди сияло «Перед заходом солнца», «Мадемуазель Нитуш». Но об этом ей еще и самой ничего ведомо не было. И ни резвости, ни прохладного бенгальского огонька. Что-то пошло не путем.
Второй раз я увидела ее на экране во всем блеске успеха. Это когда по окончании военных курсов переводчиков в январе сорок второго, проделав на санях стокилометровый путь по замерзшей Волге, мы добрались в Куйбышев, чтоб предстать за назначением в эвакуированный сюда Генштаб. Несколько дней отделяло нас от фронта, от десанта.
Цена на зрелище, на забвение развлечением, отзывчивость на женскую красоту неизмеримо возросли: шла война, яростно обостряя все чувства. А тут как раз «Антон Иванович сердится», снятая перед самой войной кинолента. И чем пустячнее – тем теперь милее. И ведь все полтора часа на экране такое красивое лицо Люси. И уже не сердится – тает, тает строгий Антон Иванович, и восходит новая кинозвезда военной поры Людмила Целиковская.
Потом, уже после Ржева, на фронте, где-то в лесу, в палатке крутили «Ивана Грозного». И вижу: первая жена грозного царя – Люся. Артист Жаров – Малюта Скуратов.
После войны я повстречала ее в Большом Гнездниковском. Навстречу мне приближалось ее лицо – точно с открытки, продававшейся тогда в киосках: за туго натянутой в крупной сетке вуалью, крепленной к широким полям шляпы, она была победительно хороша, шикарна, загадочна.
Идут съемки второй серии «Ивана Грозного».
– А ты?
– Все спрашивают! Да ведь я умерла в первой серии.
И верно, в первой серии умерла, лежала красиво в гробу. Но взошла, чтобы воплотить дух и плоть победы.
Может, оттого, что у нее все очень быстро осуществилось и она рано прошла свой меловой круг, она испытывала куда раньше других ностальгию по юности. Она даже затеяла во дворе у себя волейбольную площадку. И сюда, к знаменитой Целиковской, не приверженной раньше волейболу, сходились школьные подруги перекинуться через сетку мячом. В знак своей неотторгнутости от корней детства.
Меня с ними не было, и мне уже давно пора ставить знак препинания. Пожалуй, точку. Ну, а может, и нет.
Люди из прожитой мной жизни имеют свойство возвращаться ко мне. Кто просто въяве, кто живым призраком все еще протяженного прошлого, кто издалека подавая знать о себе, иногда и самым непредвиденным образом.
Индейцы
Рассохшийся в забуфетном ненужном пребывании симпатичный деревянный чемоданчик, неизвестно кем, когда и зачем приобретенный, распался на куски в самый неподходящий момент моего вступления в школу.
Но, опоздав, я пришла в класс «А», тогда как зачислена оказалась в первый класс «Д», куда мне и следовало без опоздания явиться на следующий день.
Так что все для меня, к счастью, начиналось сначала, и второй школьный день становился первым. А тот ненастный день, сконфуженность, деревянные обломки чемоданчика – все хоть и было, но в то же время как бы и невзаправду.
В классе «Д» вскоре, в каком-то интернациональном представлении, я должна была изображать индейца.
Мы с мамой сходили в Охотный Ряд – это там, где теперь проспект Маркса. Здесь по тротуару тянулись прилавки. Торговали парным мясом и пирогами с капустой, живыми курами, сметаной, дубленой кожей, квасом, воздушными шарами, хлеставшейся о прилавок живой рыбой, хомутами – всем на свете. И так до самого угла, откуда наискосок от сквера, что на Театральной площади, сразу за Малым театром, во всем своем великолепии, выглядывал «Мюр и Мерилиз». Взлет неясных ожиданий, праздничного вещественного неведомого мира: «Мюр и Мерилиз»!
В Охотном Ряду мы купили гусиные перья, хоть в точности не припомнишь, но, вероятно, уже раскрашенные, потому что дома у нас таких умельцев, чтоб раскрасить их, не было, а помню себя в торчащих на голове разноцветных перьях, приводивших в ликование Зузу, вымазанную сажей, – она была негром.
…Мама в тот год была попеременно то в загадочно-тревожном состоянии, то загадочно спокойна, с обращенной внутрь себя полуулыбкой. Дело в том, что она была беременна, считала, что уже поздно для нее и рискованно – ей было 38, – но известный в столичных кругах врач-акушер предписал ей сохранить беременность с пользой для здоровья.
В тот год мама была ближе со мной, чем когда-либо, и вовлекала меня в круг своих переживаний. Когда был гололед и она не рисковала выходить – а предписано побольше гулять, – то, одетая, как для улицы, открыв форточку, она ходила по комнате. И, чтоб не так скучно, я, тоже одевшись, должна была разделять с ней эту прогулку. Мне хоть и льстила отчасти такая близость, но кружение по комнате удручало, и я увертывалась.
Гусиные перья чрезвычайно пригодились летом, когда мы поселились в Лосиноостровском. В одних трусах и в ожерелье из ягод рябины, с повязкой на голове, крепящей перья, с луком и стрелами в колчане – такой заснял меня Б. Н. И еще: вместе с братом-индейцем, натянувшим тетиву лука, прицелившимся. И опять: меня, сидящую в траве в своих ожерельях и трусах, с луком наготове, охраняющей вигвам.
Мы ли втянули мальчишек с ближних дач, они ли нас, но это был какой-то захлеб – счастье – перевоплощение – такая вот индиана. С чего? Да мало ли, скажут, с чего, – детская игра.
А ведь это – знак.
Девять лет, не так уж и много, отделяло меня от встречи с человеком, о котором в опубликованных воспоминаниях сказано, что у него было лицо индейца, – единственно несомненное, что за все это время написано о нем.
И на свадьбу нам ненамеренно, а все же почему-то была подарена другом – в кожаном переплете, чтоб навечно, – «Песнь о Гайавате».
Девять лет. Но у времени нет счета – его мы сами придумали, – а есть знаки. Нам подают их на каждом шагу, но надо прожить жизнь, опрокинуться в пережитое, ошеломиться озарением, увидев его, и вычленить тот знак в потоке еще не перечитанной жизни.
Сопка Сахарная голова
Когда дана была команда остановиться на привал – это было однажды зимой во второй год войны – и я еще успела сказать: «Ну и повезло же!», переступив порог уцелевшей, чистой, истопленной избы и сбросив полушубок, как принесли письмо, написанное чернильным карандашом: писал его отец…
Я бросилась на улицу. Взвыв, бежала по снегу, не чувствуя холода, в одной гимнастерке.
Потом, спустя время, я дежурила ночью у телефона, когда на командный пункт вернулся с передовой полковник, человек незлой, немолодой, мешковатый, получивший не так давно известие о том, что его сын, учившийся в военной летной школе, разбился.
Глянул на меня тут в ночном одиночестве у телефона – а слезы на фронте в диковинку, – сказал:
– Ты же сама говорила: разошлись… – И добавил, вздохнув: – Бывает так…
Бывает: рассталась, разлюбила, а он для меня вечен, по крайней мере, в пределах вечности моей собственной жизни.
Несуществование его не мыслила, не поняв, что он-то предназначен гибели. Он и сам писал в стихах: «Мое поколение – это пулю прими и рухни…», «Нам лечь, где лечь, и там не встать, где лечь…»
Оставшиеся годы войны до Берлина, днем и в сновидениях, и всего непреодолимее, острее в первом же пустячном хмелю с «наркомовской нормы» или с деревенского самогона, я с отчаянием видела всегда одно и то же: его лицо индейца, обращенное в небо, талая вода затекает в застывшие, открытые глаза.
Его отец, в патетике несчастья поехавший при первой возможности разыскивать могилу, наивно мог считать, что сын был тотчас предан земле. Пионеры, состязающиеся по сей день за право водрузить – и ведь что! – флаг «Бригантины» на сопке Сахарная голова, могут тешить себя: веселый роджер развевается над его захоронением.
Но меня, уже кое-что тогда повидавшую на войне, – хоть я не знала о сопке Сахарная голова, что ничто живое не могло подползти к ней живым, – преследовало: он лежит, не прикрытый землей, дождь падает на его лицо.
Но, господи, зачем я пишу это?
Явление брата и панамка тети Мани
А тогда-то, тем индейским летом, мне все еще восемь. А мама еще только собиралась в родильный дом, немного заранее, как было обусловлено врачом. Она прощалась со мной отчасти навсегда, всплакнув, потому что не знала, чем все это кончится, и оставляла в шкафу под бельем – и чтобы, кроме меня, никто не знал – семнадцать рублей на пальто мне, если осиротею.
Мне пришлось снять перья и красное ожерелье из ягод рябины и надеть платье – одежду цивилизованного мира, чтобы ехать с папой в родильный дом.
Я потопталась в пустом вестибюле, было скучно. Папа послал с санитаркой поздравительную записку маме и большой пакет с фруктами и еще с чем-то, и мы вернулись. Папа уехал в отпуск. А я снова стала индейцем.
– Он привез мне в роддом в подарок сумку и уехал в Кисловодск. Как тебе нравится? Наверно, с Зоей Павловной… – потом не раз вспоминала мама.
Существо, которое вместе с мамой доставил из родильного дома Б. Н., бережно положил на приготовленную кроватку, тихо и растроганно смотрел на него, оказалось – мой брат, с крохотным, красивым личиком, черными дробными волосиками из-под чепчика. Чепчик сняли, под ним: не одна – две черные головы.
Это когда его при родах вытягивали, наложили щипцы на маленькую голову, перестарались – такой огромный отек.
Мама тревожилась, маялась, ведь говорила же: не обойдется. Вечером приносили зажженную керосиновую лампу: реагирует ли, следит ли глазами.
Я во всяком случае отреагировала на эту сумятицу, на водворение совсем нового, незнакомого существа. К тому же приезжала мамина сестра, чтобы сообщить то, что скрыли перед родами. Оказывается, наша бабушка, та рослая старуха с большими колкими ладонями и гортанно звучащей непонятной речью, умерла и похоронена. И ее вещи, как она велела, отдали двум сироткам – Нюне и Рае, старшим бабушкиным внучкам, почти что ровесницам нашей мамы.
Мама всплакнула и, посидев, разбитой походкой пошла к новорожденному, при виде которого утешения не было, хоть чепец прикрывал голову.
Словом, игру в индейцев перешибло. И как-то ночью, когда мама кормила младенца, вдруг хватились меня: только что спала здесь же в комнате и исчезла.
Нашли меня не сразу – в саду, гулявшую по дорожкам, как уверяли, с закрытыми глазами, во сне. Я тоже вогнала всех в переполох. Моя двоюродная бабушка, тетя Эсфирь, – она жила в то лето с нами на даче – не исключала «наличие элементов отклонения от нормы», да и выскользнула я за дверь, как уверяла рассеянная мама, бесшумно, неуловимо, а это доступно обычно им – лунатикам.
Взрослые просто не учли, что дети растут во сне не только телесно, в сантиметрах, но и взрослеют таинственными толчками, вдруг поднимающими на ноги. И лунатика из меня не получилось.
Весь этот хоть не бог весть какой сумбур неуловимым образом как-то уравновешивался присутствием еще одной двоюродной бабушки, по имени тетя Маня.
Она проводила дни в огороде, сидя на низкой скамеечке, перемещаясь с ней вдоль грядок, в белой панамке, свисавшей на некрасивое лицо. Бывшая социал-демократка, она бежала из Витебска в дни разгрома первой русской революции, увозя по партийному заданию подпольную типографию – известно куда – в Швейцарию. Там жила ее старшая сестра Эсфирь, выехавшая много раньше совсем по иным – по личным причинам, чтобы жить в незаконном браке с любимым, но, увы, женатым человеком, спасаясь в недосягаемой заграничной дали ото всех формальных, юридических и иных преследований и препятствий. Там она и училась, первой из женщин Витебска получив высшее образование.
Тетя Маня там тоже не теряла зря время. Окончила институт в Швейцарии, что было недоступно женщинам в России. Педагог-педолог. И работала теперь в детском саду – воспитательницей. Она меня, еще тогда пятилетнюю, взяла 1 Мая к ним в детский сад. Вместе с ее ребятишками меня посадили в кузов грузовика; грузовик разъезжал по праздничной Москве, запруженной демонстрантами и неорганизованным веселым людом, гремящей духовыми оркестрами, раскачиваемой гармонью. На платформе везли макет: великан рабочий занес чудовищной величины молот над гидрой – капитализмом. Чемберлен в цилиндре или какой другой наш враг из фанеры мелькнул, прибитый к заднему борту опередившего нас грузовика. А мы поощренно горланили:
Внимание! Внимание!На нас идет Германия!Французы ни при чем —Дерутся кирпичом!
Теперь тетя Маня, как и тетя Эсфирь, проводила отпуск с нами на даче. От социал-демократки в ее облике остались подрубленные волосы, черными клиньями выбившиеся из-под панамки, какая-то отрешенность в размашистой не по-женски походке и скрытая в детском саду белым халатом небрежность в одежде.
Впрочем, здесь она озиралась на преданно любимую ею Эсфирь, что ни день менявшую свои ситцевые накрахмаленные халаты, и в ее присутствии поминутно без нужды одергивала на себе блузку.
Но вообще-то свой отпуск тетя Маня проводила в огороде. Обученная в Швейцарии на педагога, а значит, и с навыками выращивать цветы, и овощи, и плодовые деревья, она всей душой была на этих грядках. И ко всему постороннему, к переживаниям, бурлившим в доме, была глуха и неприметлива.
Ее панама была частью растительного мира, и видеть ее издали зарытой в зелени, постоять возле тети Мани, наблюдать, как ее добросовестностью, прилежанием свершается кропотливо чудо рождения редиски, моркови, было успокоительно.
Тетя Эсфирь читала дневники Софьи Андреевны Толстой и, восхищаясь великим ее трудолюбием, иной раз не сдерживалась, чтобы слегка не попенять Льву Николаевичу. Б. Н. недоуменно и настороженно взглядывал на нее. В отрочестве, отданный в мальчики фотографу, кое-как выучившись читать, он стал надолго толстовцем, а уж потом – большевиком, и до сих пор ел только вегетарианскую пищу. Но он охотно шел на прогулку с тетей Эсфирью. Такому замкнутому, нелюдимому, ее общество почему-то было приятно. Ведь это было до того случая на трамвайной остановке, когда внезапным, да и в странной форме обрушенным «признанием», не достигшим его души, оставшимся неразгаданным, она надолго ввергла его в негодование, отчуждение.
Но это еще было впереди.
А в то как раз лето тетя Эсфирь, хоть она и была намного старше его, всей своей неизжитой женственностью влюбилась в Б. Н.
Здесь, в Лосиноостровском, она деликатно осуществляла усвоенные наставления западных учителей и лежала по сколько-то минут в своей комнате нагая – «воздушные ванны». Она настаивала на их важном значении для организма человека, для укрепления воли, душевного равновесия, жизнеспособности – эти установки были приобретены ею то ли в Швейцарии, то ли в Америке, где она окончила второй медицинский факультет с дипломом врача-кожника.
В послеобеденное время, когда с подобными процедурами покончено, она, неторопливая, вдумчивая, не по летам свежая маленькая женщина с накинутой на плечи пуховой шалькой, и он, большой, наголо бритый, в вышитой косоворотке, отправлялись погулять. Проходя мимо огорода, тетя Эсфирь неизменно останавливалась поправить сбившуюся набок панамку тети Мани, чтобы цепкие лучи заходящего солнца не припекали ее черную голову. А Б. Н. одобрительно поглядывал на ботву моркови, редиса, свеклы. Он уважал труд, и физический предпочтительно.
Неравнодушие строгой, умной Эсфири к Б. Н. не осталось не замеченным мамой и льстило, потому что Б. Н. безраздельно был – ее.
Вторая голова младенца уменьшалась, и мама приходила в себя, расцветала. Красивая, стояла она на ступеньках веранды, глядя им вслед. Вероятно, красота – это тоже труд природы.
Мой старший брат был на отшибе, в водовороте шахматного турнира, затеянного здесь, в дачной округе.
Но заканчивались отпуска. Уже недолго оставалось и до возвращения папы из Кисловодска. Лето шло к концу. Настал день, когда постели были свернуты в узлы. В корыте – связанные между собой кастрюли, сковороды, примусы. Мы с братом в нетерпении ложились на землю, прижавшись ухом к земле, чтобы в гуле земли уловить бугристый звук – перекат колес подвигавшейся за нашим скарбом подводы.
Если кто учится поблизости, то он из дома всего лишь «отправляется» в школу. Если же кому другому до нее неблизко, и он на трамвайной остановке подтанцовывает на подмерзающих ногах и в толчее лезет в вагон, норовит порой прокатиться без билета, хоть и знает половину кондукторов своего маршрута в лицо, – такому, считайте, повезло. Он катит вместе с вагоном, затертый служилым московским людом, кое-что ухватывая на слух и на глаз про то да се, а если подфартит плюхнуться на освободившееся у окошка место – в надышанный до него глазок в белой намерзшей шубе стекла подцепит то, что мелькнет на улице в утреннем тумане. Он уходит из дому в школу, а душа его отправляется в путь. И среди толчеи, волнений посадки, всяческих неудобств перемещения, брани, тычков и великодушия, в мелькании лиц, обрывков фраз, в смене уличных сцен – душа начинает трудиться. А сам он становится – горожанином.
Гостиница «Люкс»
После первого раза, когда мы с мамой отправились в путь с тем деревянным чемоданчиком, уже никто меня больше в школу не провожал. Со второго дня я ездила одна.
Теперь же дома появился маленький – как считалось, «поздний» ребенок, так что стало вообще не до нас со старшим братом, и я располагала собой, как хотела.
После школы мы нередко шли с Зузу к ней. Леонтьевским переулком на Тверскую и, перебежав по мостовой, оказывались у дверей гостиницы «Люкс», теперь она называется «Центральная». Здесь жили работники Коминтерна, люди разных стран и национальностей.
Гостиница внутри была обшарпана. Если когда ремонтировалась, то разве что до Первой мировой войны. Запустение и неудобства никого из жильцов не трогали. Здесь жили с молодой убежденностью: первая социалистическая революция безвозвратно перевернула мир, материальные блага и интересы навсегда потускнели и потеряли привлекательность.
В коридорах кое-где у дверей на табуретах стояли примусы, молчавшие днем, а вечером, когда сходились с работы жильцы, они вовсю жужжали и расфыркивались без пригляда. Из номеров выходили женщины подкачать примус, прочистить горелку иглой, унять чадящую сковороду и дружелюбно перекидывались приветствиями с соседками. Что-то сходное со студенческим общежитием. Но почему-то я всегда волнуясь шла по этим коридорам. Может, оттого, что все здесь люди – иностранцы, живущие на родине социализма, но вдали от родной земли, все казалось необыденным.
Случалось, мы заставали отца Зузу дома. Он давал Зузу деньги, и мы спускались вниз в булочную Филиппова, как до сих пор зовут ее коренные москвичи. Филиппов был поставщиком императорского двора, и это с ним связан общеизвестный анекдот, как, представ по вызову перед разгневанным московским губернатором, ткнувшим ему в лицо сайку с запеченным тараканом, он, не растерявшись, находчиво извлек и проглотил таракана.
– Помилуйте, ваше… это же изюм.
И с того случая появилась в ассортименте сайка с изюмом.
В этой «филипповской» булочной под гостиницей «Люкс» Зузу покупала сдобные булки, электрический чайник уже кипел, когда мы возвращались, массивные белые фаянсовые чашки были расставлены, отец Зузу – большой, с темной копной откинутых волос, в зернистом сером пиджаке, – расположившись в кресле у круглого стола, разливал чай, Зузу смешили его неправильные ударения в русских словах. За этой трапезой – чай со сдобными булками, – может, обед или поздний завтрак – было так просторно, другого слова не подберу, как не бывало дома.
Здесь было что-то другое. И другим был отец Зузу, у него была унаследованная дочерью обаятельная аура, хотя в те годы этого понятия еще не было в обращении.
…В праздник – вероятно, это были ноябрьские дни – в большом номере Эмбердро дети гостиницы «Люкс» ставили на русском языке «Вильгельма Телля», и со всех номеров сошелся сюда народ.
Ошибаются те, кто задним числом полагает увидеть на лицах этих людей фанатизм крестоносцев классовой борьбы. Эти люди были просты, естественны, приветливы и скромны, верили дружно, что «близится эра светлых годов», как пелось тогда в пионерской песне и как все еще, да по многу раз в день, доносится по радио в записи из пионерского лагеря «Салют» в Дорохове, где я пишу эти страницы.
Верили, что близится эра светлых годов международного братства трудящихся при всеобщем социализме. В этом их укрепляли бедствия неслыханного кризиса, поразившего в те годы капиталистический мир: безработица, бездомные люди, умиравшие от голода на скамейках европейских бульваров, что не было вымыслом пропаганды.
Лестничная площадка
Обычный школьный деревянный треугольник. Его одолжил у меня мальчик из квартиры № 6, что напротив нашей. И теперь от удара молнии – от первого в жизни признания в любви – меня отделяла всего лишь лестничная площадка. Через нее мне был протянут обратно треугольник. Я положила его на стол и вдруг увидела: по нему стрела, пронзавшая нарисованное сердце, несла мое имя. Бурная сумятица чувств охватила меня. Что это был за необычный день моей жизни! Уж не знаю, как перетерпела уроки в школе, а вернувшись, была встречена на пороге поспешившими вместе на мой звонок мамой и Марусей Комаровой, вроде дожидавшимися моего прихода, и мое появление с чего-то развеселило их.
– Вон. Объяснение в любви, – наперебой выпаливали они, указывая на валявшуюся на полу бумажку.
– В дверь подсунута, – сказала Маруся. – Тебе.
Мне бы нагнуться, цапнуть бумажку. А я не смогла даже за порог ступить, оцепенела в смущении, застряла в дверях, бросила школьную сумку и ринулась вниз во двор, где всей ватагой мы отправлялись в кино.
Зал всего на 13 рядов. Это был, как я уже писала, первый в Москве кинозал, построенный в начале века на скорую руку, очень скромно, очевидно, с риском прогореть на не опробованном еще тогда, невиданном «аттракционе» – кино. Словом, этакий стационарный балаган, первый просмотровый зал для публики, куда съезжались москвичи приобщиться к чуду века, ну уж а мы впоследствии пересмотрели здесь все, что можно и чего нельзя детям до 16 лет. И до недавнего времени мы предпочтительно шли сюда на новые фильмы, пока Второй часовой завод не выстроил свой представительный административный корпус, разрушив давно присвоенный заводом и названный «клубом» этот мемориальный в истории отечественного кино домик.
В тот раз давали знаменитый «Знак Зорро». Что-то лихо мелькало на экране. И в зале то гасли, то мерцали сыпавшиеся с экрана блики, выхватывая на миг из темноты светловолосую мальчишескую голову.
Ах, какое ликующее, праздничное чувство, какое счастливое волнение теребило меня, и знаменитый «Знак Зорро» неотчетливо пронесся мимо.