
Полная версия
Архив безумия

Юлия Машинина
Архив безумия
Пролог
Из дневника Г.А. Волгина.
(Дата не указана. Чернила, фиолетовые, выцветшие.)
«Ошибаются те, кто ищет корень зла в синапсах, в коктейле из гормонов, в сером веществе. Они лечат симптомы, не видя чудовищной, изначальной опухоли. Опухоли под названием «Личность».
Что есть наше «Я»? Я скажу вам. Это сброд. Это шабаш уродов, собранных из обрывков чужих взглядов, родительских упреков, навязанных обществом ролей и незаживающих ран, которые мы носим как фетиши. Это убогий, кривой конструкт, собранный на живую нитку из лжи и страха. Он сидит в черепной коробке, как сумасшедший карлик на троне, и дергает за ниточки, думая, что управляет марионеткой.
Мы не цельные существа. Мы – шизофренические комитеты. В наших головах заседают призраки, и каждый орет свое. Призрак Отца требует порядка. Призрак Матери жаждет любви. Призрак Учителя твердит о долге. Они спорят, ссорятся, и их бессмысленный, немой крик мы принимаем за собственные мысли. За внутренний голос. Это не голос. Это – шум. Помехи.
Задача истинного врача – не подливать таблеток в этот адский котёл. Нет. Его задача – разогнать этот комитет. Совершить тотальную люстрацию психики. Вышвырнуть на мороз всех этих самозванцев, вымести ковры, выбить пыль из всех углов и заглянуть наконец в ту абсолютную, первозданную Тишину, что скрывается за ними.
Только там, в этой экзистенциальной пустоте, можно будет заложить новый фундамент. Построить настоящее «Я». Не сколоченное из щепок прошлого, а выстроенное по чертежам Разума. Чистое. Стерильное. Сильное.
Но чтобы добраться до этой пустоты, нужно пройти через огонь. Нужно сжечь дотла всё, что есть. Без сожаления. Ибо только на чистой, выжженной земле может взойти новое семя.
И я – тот, кто поднесет факел.»
Глава 1
Кабинет Елены Аркадьевны был тихим, как гробница, нарушаемым лишь тиканьем маятниковых часов в стиле «буль» и шелестом бумаги. Кирилл сидел, стараясь не впиваться взглядом в портрет какого-то сурового деятеля на стене, и чувствовал, как подмышки предательски намокают от нервного напряжения.
Елена Аркадьевна отложила в сторону его личное дело – тощее, как и его карьерные перспективы – и сложила руки на столе. Ее взгляд, острый и беспристрастный, как у скальпеля, уперся в него.
– Кирилл Матвеевич, вы знаете, я вас ценю, – начала она, и в ее голосе не было ни капли лести, лишь констатация факта. – Вы не создаете шума. Не участвуете в этих… офисных склоках. Ваша работа всегда точна, аккуратна и, что важнее всего, дискретна.
Он молча кивнул, сглотнув. Слово «дискретность» в ее устах звучало как высшая похвала.
– В связи с этим у меня к вам есть… особое предложение. Задача, требующая именно ваших качеств. – Она достала из ящика стола единственную папку без каких-либо опознавательных знаков и положила ее перед собой. – Речь идет о Санатории имени Святого Димитрия.
Она сделала паузу, изучая его реакцию. Кирилл лишь смотрел на нее, не понимая.
– Заброшенная лечебница закрытого типа, – продолжила она, слегка понизив голос, хотя в кабинете кроме них никого не было. – Недалеко от старой лесопилки, за кольцевой. Формально – интернат для больных туберкулезом. Реально… – она чуть заметно пожала плечами, – там лечили тех, чье присутствие в обществе было… нежелательно. Политических диссидентов с «неустойчивой психикой», слишком буйных гениев, людей со слишком сложными и неудобными для советской психиатрии случаями. Место было на особом счету. Закрыли в конце восьмидесятых, когда все это стало никому не нужно. Просто бросили. Архив… – она провела рукой по гладкой обложке папки, – архив так и стоит там нетронутый. Десятилетия.
Она открыла папку. Внутри лежала единственная фотография: массивное здание в стиле позднего советского модернизма, с выбитыми окнами и просевшей крышей, тонущее в зарослях бурьяна.
– Теперь он нам нужен. Вернее, он нужен им, – она кивнула куда-то в сторону окна, за которым располагались кабинеты чиновников повыше. – Идет большая кампания по пересмотру архивов спецучреждений советской эпохи. Поиск реабилитации, исторические справки… да кто их знает. На самом деле, нам это неважно. Наша задача – привести этот архив в порядок. Полная опись, систематизация, подготовка к передаче в госхран. Работа кропотливая. И… деликатная.
Она снова посмотрела на него прямо.
– Месяц. Может, полтора. Работа для одного. Никакой команды, никаких помощников. Только вы, документы и сторож, который будет приезжать утром и уезжать вечером, чтобы запереть и отпереть ворота. Место… – она снова взглянула на фото, и ее губы скривились в подобие усмешки, – …глухое. Мобильная связь там не ловит, да и электричество, скорее всего, давно отключено. Будете работать с керосиновой лампой.
Она замолчала, давая ему осознать.
– Это проверка, Кирилл Матвеевич. Испытание на профпригодность и на стойкость. Вы справитесь – и место главного хранителя фондов отдела спецдокументации ваше. Согласны?
Слово «главный хранитель» прозвучало для него как «спасение». Свой кабинет. Свои фонды. Никаких идиотов-коллег, никаких принудительных вечеринок. Тишина. Порядок. Уединение. Ровно то, о чем он всегда мечтал. Он видел себя уже в этой роли, среди стеллажей с бесшумными, покорными документами.
Он не видел на фото давящей атмосферы забвения. Не слышал в ее словах предостережения. Он видел шанс.
– Я согласен, Елена Аркадьевна.
– Прекрасно, – она улыбнулась, и в ее улыбке не было ни капли тепла. Это была деловая сделка. – Держите ключи. И помните: порядок из хаоса. Ваша специальность.
Он взял тяжелую, холодную связку ключей. Они глухо звякнули, словно отдаваясь эхом в пустоте его собственной груди. В голове стучало: Главный хранитель. Свой кабинет. Тишина. Он уже мысленно составлял списки, представлял аккуратные описи…
И вдруг, уже повернувшись к двери, он замер. Небольшая, но цепкая мысль, острая, как заноза, вонзилась в его сознание.
Почему я?
Он обернулся. Елена Аркадьевна уже снова уткнулась в бумаги, считая разговор исчерпанным.
– Елена Аркадьевна? – его голос прозвучал тише, чем он хотел.
Она медленно подняла на него взгляд, приподняв одну идеально очерченную бровь. Взгляд выражал легкое удивление и нетерпение.
– Вы сказали… это очень важная работа. Деликатная. Почему… почему поручаете ее мне? В отделе есть более опытные сотрудники. С… большим стажем.
Она отложила ручку, сложила руки и внимательно его оглядела, будто видя впервые. Молчание затянулось, стало густым, как сироп.
– Кирилл Матвеевич, – наконец произнесла она, и каждый звук был отточенным и веским. – В архивах, как и в разведке, ценятся не только стаж и громкие имя. Ценится соответствие. Эта работа требует не просто компетенции. Она требует определенного… склада личности.
Она сделала паузу, давая словам просочиться, впитаться.
– Вы – идеальный кандидат. Вы – одиночка. У вас нет семьи, которая будет звонить каждые пять минут, отвлекать, волноваться. Вы не пропустите ни одного дня из-за больного ребенка или срочных семейных обстоятельств. Вы живете один. Ваша жизнь – это работа. А эта работа потребует полной погруженности. Без остатка.
Она говорила это без упрека, без сожаления. Констатируя факты, как погоду за окном.
– Кроме того, – ее голос стал еще тише, почти интимным, хотя в кабинете по-прежнему никого не было, – вы человек нелюдимый. Молчаливый. Вы не будете искать общения с тем единственным сторожем. Не будете пытаться уехать в город по выходным. Вы останетесь там. Сосредоточитесь. Вы не создадите лишних вопросов и не поднимете лишней шумихи вокруг этого… деликатного места. Некоторые страницы истории лучше перелистывать тихо. Вы – тот, кто может это сделать.
Она снова улыбнулась своей безжизненной улыбкой.
– Так что видите, ваш… образ жизни является не недостатком, а ключевым квалификационным требованием. Вы идеально подходите. Это ваша работа, Кирилл Матвеевич. Она ждала именно вас.
Он стоял, сжимая в кармане холодные ключи, которые вдруг показались ему невероятно тяжелыми. Он чувствовал себя не выбранным, а вычисленным. Разобранным на составляющие и признанным годным для выполнения грязной, одинокой работы в глухом углу.
Весь его побег от мира, все его одиночество, которое он считал своим личным выбором, своим коконом, – все это в ее устах превратилось в сухую служебную характеристику. «Идеальный кандидат». «Нелюдимый». «Одинокий».
– Я… понял, – выдавил он.
– Прекрасно, – кивнула она, и ее взгляд снова упал на бумаги. Аудиенция была окончена.
Он вышел из кабинета, и дверь закрылась за его спиной с тихим, но окончательным щелчком. Он стоял в пустом коридоре, и связка ключей в его руке жгла ладонь. Он получил все, чего хотел. Признание. Шанс. Уединение.
Почему же ему казалось, что он только что добровольно подписал себе приговор, и Елена Аркадьевна была всего лишь беспристрастным служащим, оформившим эту бумагу?
Глава 2
Конец октября встретил Кирилла удушающей серой промозглостью. Такси, воняющее дешевым табаком и тоской, выплюнуло его на размытую гравийную площадку перед зданием и с пробуксовкой умчало обратно, к цивилизации. Машина исчезла за поворотом, и наступила тишина. Не городской гул, а настоящая, глухая, давящая тишина захолустья, нарушаемая лишь шелестом мокрых листьев под ногами.
Санаторий был не похож на классические приюты для умалишенных из готических романов. Это было утилитарное, бетонное, двухэтажное корыто позднесоветской эпохи, брошенное здесь, на отшибе, как никому не нужный хлам. Окна первого этажа зияли пустотой, часть была забита фанерой, криво прибитой гвоздями. С фасада облезала бледно-голубая краска, обнажая серую, мокрую от сырости штукатурку. Место дышало тоскливым, окончательным забвением.
Холодный ветер пробирался под тонкую куртку Кирилла. Он потянул за шаткую ручку своего чемодана на колесиках, и его громкий, нелепый скрежет на мгновение разорвал тишину, заставив вздрогнуть. Он сделал шаг, потом другой, приближаясь к массивной входной двери, обитой потрескавшейся жестью.
Рядом с главным входом была вторая, низкая дверь, ведущая, видимо, в боковую пристройку – сторожку. Прежде чем Кирилл успел что-то предпринять, она со скрипом отворилась. Из темноты на свет божий, точнее, на серый осенний свет, выполз мужчина. Не старик, а нечто древнее, выветренное, как скала. Лицо в глубоких морщинах, прошитых грязью и временем. На нем была заношенная телогрейка, протертая до дыр на коленях. Глаза смотрели на Кирилла с плотоядным равнодушием.
– Кирилл Матвеевич Одинцов? – голос сторожа был похож на скрежет ржавой пилы по дереву.
– Да, я, – Кирилл почувствовал, как невольно выпрямился под этим взглядом. – Здравствуйте.
Мужик медленно, не сводя с него глаз, достал из кармана связку ключей – ржавых, разномастных, огромных.
– Надолго?
– Месяц. Может, чуть больше. Пока архив не приведу в порядок.
Сторож хрипло, беззвучно кашлянул. Это, видимо, и была его оценка сказанному.
– Ключи, – он протянул связку. – От архива – комната триста восьмая, коридор налево. От сортира на втором. Воды нет. Сортиром не пользоваться, бочка с дождевой во дворе. Я с семи утра до семи вечера. Не опаздывать.
– А отопление?.. – спросил Кирилл, уже чувствуя, как холод сырости сочится из-под двери.
Сторож посмотрел на него так, будто он заговорил на марсианском.
– Буржуйка у меня. Вам не положено. Одевайтесь теплей. – Он кивнул на чемодан. – Архив на третьем. Там всё. Только не заплутайте.
Развернулся и скрылся в своей конуре, хлопнув дверью. Знакомство окончено.
Большой, тяжелый ключ с трудом вошел в замочную скважину. Поворот сопровождался громким, жалобным скрежетом металла. Кирилл налег на массивную дверь плечом, и она, нехотя, поддалась.
Внутри пахло. Пахло временем, запустением и советской государственностью. Застоявшаяся пыль, мокрая штукатурка, грибок и – самое невыносимое – едкий, призрачный дух хлорки, который, казалось, въелся в стены навсегда, пережив и больницу, и страну, ее построившую.
Холод внутри был особым, влажным, пронизывающим до костей. Он обволакивал, лип к коже. Свет из окон был тусклым, умирающим. Длинные коридоры уходили в темноту, где угадывались такие же одинаковые двери. На стене висело потускневшее от времени зеркало. Кирилл устало взглянул на свое отражение.
Кирилл был человеком-тенью, существом, словно сошедшим со страниц пожелтевшей архивной папки. Его фигура – сухая, угловатая, лишенная какой-либо мягкости или округлости. Плечи были слегка ссутулены, будто под невидимой тяжестью вечного ожидания неодобрения. Костлявые запястья торчали из рукавов всегда чуть большего размера пиджаков, а пальцы – длинные, бледные, с четко проступающими суставами – казались созданными для одного: бережного перелистывания хрупких страниц.
Лицо его было болезненно-бледным, с прозрачной, почти фарфоровой кожей, сквозь которую на висках и у переносицы проступала голубая паутинка вен. Черты – тонкие, заостренные, будто выточенные резцом: острый подбородок, узкий нос, тонкие губы, почти бесцветные, всегда чуть поджатые. Но главное – это были его глаза. Светло-серые, неопределенного цвета, они редко поднимались на собеседника, предпочитая скользить по стенам, полу, корешкам книг. Когда же взгляд все-таки поднимался, в нем читалась не робость, а глубокая, внутренняя усталость, будто смотреть на мир для него было непозволительной расточительностью сил.
Он всегда был одет во что-то немаркое, выцветшее, стремящееся к практической невидимости: потертые серые брюки, коричневатый пиджак, свитер с растянутыми манжетами. Одежда висела на нем, словно на вешалке, подчеркивая худобу и отсутствие физической формы.
Он не просто был худым. Он был иссушенным – эмоционально, физически, социально. Казалось, вся жизненная влага из него давно ушла в эту тихую, методичную работу с бумагами. От него не исходило ни тепла, ни энергии, лишь легкая аура затхлости и старой пыли, словно он сам был ожившим архивным документом. Движения его были экономными, лишенными всякой хаотичности, будто каждое из них было заранее продумано и одобрено невидимым внутренним цензором.
Он был болезненно замкнут, и эта замкнутость была не броней, а скорее симптомом глубокой внутренней астении – душевной и физической слабости. Мир был для него слишком громким, слишком ярким, слишком требовательным. Его стихией была тишина, полумрак хранилищ и безмолвный диалог с текстами, которые не могли его осудить или потребовать от него невозможного. Он был человеком, который нашел себя в забвении и сделал одиночество своей единственно возможной профессией.
Комната 308. Дверь тоже не хотела открываться. Внутри царствовал хаос. Стеллажи, заваленные папками с выцветшими, оплывшими штампами. Горы бумаг на полу, покрытые толстым, пушистым слоем пыли. На единственном более-менее свободном столе стояла керосиновая лампа и лежала коробка с тушенкой, гречкой и пачкой сухарей. Видимо, сторож заранее выдал нежданному соседу дневной сухпаек.
Кирилл поставил чемодан, сгреб с деревянного стула охапку каких-то бумаг и бросил их в угол. Пыль взметнулась в воздух, закружилась в луче серого света из окна и медленно осела обратно. Он сел, потер виски. Тишина давила на барабанные перепонки. Он прислушался. Не абсолютная. Скрип. Чьи-то шаги? Нет. Просто старый дом оседал, смирялся с грузом лет. Ветер завывал в вентиляционной шахте, имитируя чье-то дыхание.
Кирилл наклонился над столом, и сухой, надсадный кашель вырвался из его груди неожиданно и мучительно. Это был не простудный кашель – он был глухим, внутренним, словно что-то рвалось и крошилось глубоко внутри. Он схватился за край стола, костяшки пальцев побелели, а на глаза навернулись непрошеные слезы от напряжения.
Когда приступ отпустил, он тяжело дыша выпрямился, чувствуя во рту знакомый металлический привкус и ноющую боль в груди. Его тело было картой старых, плохо залеченных ран, и кашель всегда будил их ото сна.
Недолеченный бронхит. Вернее, целая череда их, переходящих один в другой. Он вечно тянул с походом к врачу, заглушая першение дешевыми пастилками. В результате легкие стали его ахиллесовой пятой. Кашель рождался где-то в глубине, в спазмирующих бронхах, и выкатывался наружу с хриплым, свистящим обертоном, оставляя за собой ощущение царапаной, воспаленной слизистой.
Ну и гастрит, конечно. Нерегулярное питание, дешевый кофе и вечный нервный комок в горле делали свое дело. Кашель напрягал мышцы пресса, дергая за воспаленные стенки желудка, и тупая, ноющая боль под левой реберной дугой присоединялась к общему хору.
Слабое сердце. Не диагноз, а скорее состояние. Врач когда-то говорил что-то про «вегетососудистую дистонию» и «незначительную аритмию на фоне стресса». Во время приступа кашля сердце начинало колотиться бешено и неровно, замирало и снова билось, наливая голову тяжелой, пульсирующей болью и на мгновение застилая глаза черными точками.
Он сидел, прислушиваясь к отступающему эху боли в своем теле – этому хору старых провалов и недосмотров. Кашель был не просто симптомом. Он был напоминанием. О том, что его собственный организм – такой же ветхий и плохо обслуживаемый архив, как и тот, в котором он работал. И так же, как и в том архиве, в нем таились старые, неразобранные дела, готовые напомнить о себе в самый неподходящий момент.
Он потянулся к ближайшей папке на столе. Толстая, коленкоровый переплет. Гриф «Хранить вечно». Он чихнул от пыли и открыл ее. Не медицинские карты. Листки, вырванные из тетради, исписанные убористым, бисерным почерком. Дневник.
Первый акт его миссии по наведению порядка начался. Он был один. Совершенно один в этом бетонном склепе, полном чужих, немых криков, вмороженных в бумагу. И тишина вокруг начала обретать новые, едва уловимые оттенки.
Глава 3
Первые дни в Санатории пролетели в монотонном, оцепеняющем ритуале. Подъем на рассвете в ледяной комнате общежития, где дыхание тут же превращалось в пар. Завтрак – разогретая на примусе тушенка и черствый хлеб. Затем – долгие часы в архиве.
Работа была механической, почти медитативной. Сортировка, подшивка, описание. Кирилл завел толстый реестр, выводил в нем аккуратные, ровные столбцы. «Дело №… ФИО… Годы жизни… Диагноз…». Он старался не вчитываться в содержание, видя в этих папках лишь объекты для каталогизации, мертвые артефакты. Это был его щит. Порядок против хаоса.
Но хаос медленно брал свое. Пыль въедалась в легкие, стояла комом в горле. Она покрывала все – руки, лицо, еду. Ее запах, горький и древний, стал постоянным спутником. Холод был вездесущ. Он заставлял его работать в перчатках. Стук собственных зубов отдавался в черепе самым громким звуком в тишине.
Для Кирилла одиночество не было наказанием. Оно было естественной средой обитания, единственным состоянием, в котором его болезненно напряженные нервы наконец расслаблялись, а мысли текли ясно и упорядоченно.
Тишина архива была для него не пустотой, а наполняющей сосредоточенностью, подобной чистому листу бумаги высшего качества. В этой тишине не было места навязчивому гомону чужих голосов, скрипу чужих стульев, заливающемуся смеху из-за перегородки, бессмысленным обсуждениям погоды и телесериалов. Здесь не нужно было притворяться, что тебе интересно, подбирать слова, следить за выражением лица, насильно растягивать губы в улыбке. Здесь можно было просто быть. Молчать. Дышать в такт собственному, а не навязанному ритму.
Он ловил себя на том, что в самые первые дни, оставшись один в гулком пространстве заброшенного корпуса, он… улыбался. Тонкие, бесцветные губы сами растягивались в блаженной, беззвучной гримасе облегчения. Он с наслаждением прислушивался к тому, как скрипит под его ногами гравий, как шуршит бумага под его пальцами, как гудит в тишине его собственное сердце. Эти звуки были его звуками. Они принадлежали ему, а не навязывались извне.
Он мечтал, чтобы это длилось вечно. Чтобы эта командировка никогда не заканчивалась. Чтобы он мог всегда работать так: в полном, тотальном уединении, один на один с хаосом, который предстояло упорядочить. Никаких отчетов перед начальством, никаких совещаний, никаких ненужных разговоров. Только он и работа. Четкая, конкретная, понятная задача: навести порядок в этом бумажном хаосе. Превратить груду никому не нужных папок в безупречный, систематизированный каталог.
В этом был высший, почти эстетический смысл. Он был алхимиком, превращающим свинец информационного шума в золото стройной системы. Каждая аккуратно подшитая папка, каждая выверенная запись в реестре была маленькой победой над хаосом мира. И совершать эти победы можно было в идеальной, святой тишине, ни на кого не отвлекаясь и ни от кого не завися.
Иногда он откладывал перо, откидывался на спинку стула и просто слушал тишину. Он наслаждался тем, что его сознание не атакуют чужие запросы, не разрывают на части чужие проблемы. Он мог часами сидеть, уставившись в одну точку, и его мысли текли плавно, глубоко, как подземная река, не возмущаемая поверхностными ветрами социальности.
Это было его идеальное будущее: вечный архив, вечный полумрак, вечная работа, не требующая ничего, кроме его собственного, неспешного внимания. Он был рожден для этого. Он был идеальным механизмом в этой великой машине безмолвия. И мысль о том, что когда-нибудь придется вернуться в шумный, яркий, требовательный мир, заставляла его внутренне сжиматься от тихого, но отчетливого ужаса.
Глава 4
По вечерам, когда керосиновая лампа отбрасывала на стены гигантские, пляшущие тени, он чувствовал себя последним человеком на земле. Сторож, Иван Игнатьевич, являлся ровно в семь, бросал «до завтра» и уезжал на своем видавшем виды мотоцикле. Звук мотора, затихающий вдали, был каждый раз маленькой смертью, окончательным приговором к одиночеству.
На третий день, разбирая завал в углу, он наткнулся на папку, отличавшуюся от других. Не коленкоровый официальный переплет, а самодельная обложка из плотной, потертой бумаги, перевязанная бечевкой. Штампа на ней не было. Только выцветшие чернила на обложке: «И. Гришко. Мои мысли».
Любопытство перевесило установку не вникать. Он развязал бечевку. Внутри лежала не пачка официальных бланков, а стопка листов, вырванных из школьных тетрадей в клетку, исписанных убористым, сбивающимся в клубки почерком. Дневник.
В тот вечер, забравшись в спальник под двумя одеялами, он взял тетрадь с собой. Пламя лампы трепетало, отбрасывая зыбкий свет на пожелтевшие страницы.
Чтение было трудным. Почерк был нервным, мысли – рваными, обрывистыми.
ДНЕВНИК № 15
Имя: И. Гришко
Дата: (следы смытых чернил, проступает лишь "октябрь")
Запись 1
Опять укол. Игла вошла в кожу, как раскалённая спица. Не больно. Хуже. После них в голове вата. Мокрая, серая, разбухающая вата. Она забивает всё. За ушами звенит эта проклятая тишина. Тишина после бури. Но это ложь. Голоса не уходят. Они просто… тонут. Я слышу, как они булькают там, под ней, пытаются выбраться. Иногда один из пузырей лопается у меня в затылке, и я на миг слышу обрывок: «…не ходи…» или «…он смотрит…». И снова тихо. Тишина после укола – это как прижать подушку к лицу того, кто кричит. Кричит внутри тебя. Она лучше. Да. Лучше.
Запись 2
Волгин сегодня снова был в ударе. Глаза горят, как у пророка. Спрашивал про мать. Про то, как пахли её духи. Я сказал – фиалки. Он улыбнулся своей стеклянной улыбкой и сказал, что это мило. Как бантик на гниющей ране. Говорит, нужно выжечь всё калёным железом. До тла. До чистого, стерильного пепла. Чтобы на нём выросло новое. Здоровое. Я не хочу нового. Я не хочу, чтобы из моего пепла что-то росло. Я хочу, чтобы это просто НЕ БОЛЕЛО. Чтобы память не была куском ржавого стекла в животе, который поворачивается каждый раз, когда я двигаюсь.
Кирилл оторвался от пожелтевшей страницы. Буквы поплывали перед глазами. «Фиалки». Слово ударило с неожиданной силой, вызвав из недр памяти яркую, болезненную вспышку.
Мамина кухня. Узкий подоконник, заставленный глиняными горшочками. И они – фиалки. С бархатистыми, темно-зелеными листьями и мелкими, нежными фиолетовыми цветками. Она их обожала. Трепетно ухаживала, подкармливала, сдувала пылинки. И запах… Слабый, сладковатый, пыльный запах фиалки, смешанный с запахом готовящегося обеда и ее духов. Запах уюта. Запах дома. Запах, который означал, что все хорошо.
Он почувствовал его сейчас, здесь, в промозглой сырости архива. Призрачный, но отчетливый. Он втянул носом воздух, ожидая, что вот-вот почувствует и запах маминого пирога.