bannerbanner
Похвала Сергию
Похвала Сергию

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 19

Яко от утробы матерней привержен к Тебе, и из ложеси, и от сосцов матери моей! Ты еси Бог мой! Яко, егда сущу ми в утробе материи, тогда благодать Твоя посетила мя!

И ныне не оставь мене, Господи, яко отец мой и мати моя оставляют меня! Ты же, Господи, прими мя, и присвой к Себе, и причти к избранному Тобою стаду! Яко Тебе оставлен есмь нищий, и их младенчества избавил мя, Господи, от всякия скверны, плотской и душевной! Сподоби мя, Господи, творити святыню в страхе Твоем!

И пусть вся сладкая мира сего да не усладит меня, и вся украса житейская не прикоснется ко мне! Но да прильнет душа моя во след Тебе, меня же да приимет десница Твоя!

Пусть, Господи, никогда, никогда не впаду я в слабость мирскую, не буду радоватися радостию мира сего, но исполни мя, Господи, радости духовныя, радости и сладости неизреченной!

И дух Твой благий, Господи, да наставит мя на землю праву!»

Варфоломей, склонив голову, сосредоточенно замер, слушая самого себя. Теперь ему уже не хотелось пирога, мысль о еде совсем ушла из сознания. Что-то большое, светло-величавое, плыло, едва заметно колеблясь, перед его полусмеженными очами. Верно, это и было то самое, дивное, незримое обычному взору (быть может, фаворский свет?!), которое ему так хотелось узреть во время молитв и постов.


Материнские опасения Марии были напрасны. Даром, что Варфоломей зачастую ел один хлеб с кореньями. Ржаной, только что испеченный, из свежей, недавно смолотой муки, духовитый и пышный, с легкою кислинкой и неведомою внутреннею сладостью, хлеб этот и на деле насыщал досыта. Тем паче Варфоломей ел не спеша, тщательно пережевывая, дожидаясь, пока рот весь наполнится слюной и скулы начнет сводить от терпкого вкуса ржи, и тогда лишь проглатывал.

Человеку потребно еды много меньше, чем едим мы все, не исключая и тружеников. Только лишь еда должна быть всегда свежею и не проглоченной кое-как, походя, не разбираючи ни вкуса, ни толка. Все ж таки и постясь, и зачастую на хлебе едином, а вырос же Варфоломей, напомним себе еще раз, с двух мужиков силою!

Глава двадцать четвертая

Подошел Филиппьев пост. За ним Рождество. Кое-как, с натугою, справили ордынский выход. Хозяйство продолжало падать, люди разбегались, пустели Кирилловы волости. Дани кое-где были забраны уже на три года вперед, и крестьяне наотрез отказывались теперь давать кормы боярину, и даже повозное дело сполняли с натугою, ссылаясь на нехватку коней. Земля оскудевала серебром, и цены на сельский товар и сводный припас в торгу падали. За воск, мед, портна, пшеницу и скору давали теперь едва ли половину того серебра, что можно было выручить переже московского насилованья…

Не один Кирилл мыслил податься на новые земли. Родичи пересылались друг с другом, судили и рядили, посылали ходоков семо и овамо, словно стая птиц, готовая улететь в иные края. Женки заранее плакали, прощаясь с родимою стороною. Про каждого, кто успел перебраться в Галич ли, Кострому, Устюг, на Шексну или Вятку, жадно вызнавали: как оно там? Как наши? Как местные? Как принял новый князь, каковы земли, дадены или куплены, и почем? И каковы дани, и какова легота, и дают ли ослабу и помочь на обзаведенье?

На молодого ростовского князя Константина, женатого на дочери Калиты, надежды не было ни у кого, даже у самого Кирилла…

Тяжко уходить с родимых палестин! Тяжко избирать иную родину! Хоть и в пределах той же Руси, а все одно: тут каждый пригорок, речка, березовый колок, каждая пашня, каждый боровой остров – свои, знакомы до слез. Там вон мальцом малым ловил язей, там собирали грибы, и знаешь, в каком колке боровой гриб, где рыжики, где иное что. Каждая тропка изведана, каждый овраг полон преданий и сказов. В том вон бору нечистый пять ден водил старуху Секлетею и отпустил едва живую, когда она, опомнясь, прочла вслух трижды «Отче наш». На этом взлобке по веснам девки водят хороводы, а на том вон высоком холме когда-то кудесили волхвы и поныне жгут костры в Иванов день. В том вон заовражке побили купцов новгородских; кто побил, неизвестно, но твердо помнят, что купцы были из самого Великого Нова-города и везли с собою сокровища бесценные. А тот вон камень по-за огородами ничем не знаменит, кроме того, что сызмладу с мальчишками играли у камня того, и прятались за камень от выдуманного врага, и собирали полянику, что густо росла в траве округ того камня… И как оставить, как проститься и с камнем тем, и с дорогими воспоминаниями юных лет? Все это – сердца боль и от души неотрывно. Да, многие силы нужны и многое мужество, чтобы так вот, наново, заново, подняться в иные края!


Онисим на сей раз приехал громкоголосый, тверезый и словно бы даже помолодевший. Крепко обнял Кирилла, подмигнул, шуткуя, склонился к плечу, словно великую тайну повещая, громким нарочитым шепотом повестил:

– Новизну привез! – Был весел, Стефана походя толканул под бок: – Все хозяйничаешь? Слыхал, слыхал! Быват, и сгодитце теперича!

Шум, стремительный ветер перемен ворвались с ним в опечаленный терем.

Обедали старшей дружиной, врозь от малышей с мамками. Онисим вкусно въедался в уху, обсасывал головы крупных окуней, отвычно подзуживал хозяина:

– Постничаешь?

В этот день Варфоломей услыхал за прикрытыми дверями повалуши незнакомое слово: «Радонеж». Сказанное не раз и не два, и с восклицаниями бодрого восторга, и с сомнением, и с раздумчивой неуверенностью, и снова со значением и силою: «Радонеж!»

Слово было красивое, напоминало древний весенний праздник, Радуницу, – радость об усопших родичах, с коими в этот день обрядово пировали русичи, приходя на могилы родных и близких с пирогами и яйцами, пили пиво, кормили птиц, в коих и поднесь многие видели души предков, усопших на отчем погосте. Веселились, чтобы весело было и покойникам: родителю-батюшке с матушкою и дедам-прадедам в ихних истлевших домовищах, чтобы узрели они оттуда, что живет, не погиб, не затмился, не угас в горести их родовой корень на этой земле. Радуница, Радонеж, радостный – или памятный? – город.

К вечеру и узналось все по ряду. Там, в Радонеже, давал земли переселенцам московский князь. Принимал и жаловал людей всякого чина и звания, давал леготу от даней, баяли даже, и до десяти летов. Пахали бы землю, строились, заводили жило. И места были не столь далеки, почитай, еще и свои места, – не полтораста ли поприщ всего от Ростова?

Онисим вызнавал сам, баял, что набольший боярин московский, тысяцкий Протасий, сам созывает охочих насельников из Ростовской земли.

Кирилл сперва зверем взвился:

– К московскому татю? К ворогу?! Чести, совести ся лишить! И баять не хочу!

Но после, поглядев внимательней в отчаянные глаза Марии, под дружный хор голосов всей застольной братии, – почему-то и Яков с Даньшею тотчас и сразу поддержали Онисима, – сник, потишел, начал угрюмо внимать, покачивая головою.

В разговорах, спорах, почитай, и не спали всю ночь. Кирилл вздыхал, ворочался, не по-раз вставал испить квасу. Мария шепотом окликала супруга, уговаривала соснуть, не маяться.

– Как тамо! – бормотал Кирилл. – Дом вовсе порушим, опомнясь и на ином месте не выстать! Тебя, детей…

– Спи, ладо! – отвечала Мария чуть слышно. – Господь не попустит… Все в воле его! Бывает, и дети подрастут… Спи!

Кирилл кряхтел, перекатывал голову по взголовью. Тянуло жилы в ногах, долили думы, не отпускала обида, прежняя, стыдная, – никак было не уснуть! Так и проворочался до утра.

Назавтра Онисим, прощаясь, затягивая широкий пояс, уже на крыльце дотолковывал вышедшему его проводить Кириллу:

– Да и тово, под рукой у московита будем! Тута словно бы вороги князю Ивану, а тамо – свои, чуешь? Гляди, в московскую думу попадем с тобой! – Ударив Кирилла по плечу, полез на коня.

О думе не путем, конечно, сбрехнул Онисим, но хоть не платить десять лотов даней-кормов, хоть не давать поганого выхода ордынского, не видеть безобразного грабежа в дому своем!.. В самом деле, на землях московских и мы, почитай, станем для московитов свои…

Отъехал Онисим, и новые страхи объяли, и пошли пересуды да толки с роднею-природой. А уже и то было ясно, что ехать надо. Не минуешь, не усидишь, не отдышишь за князем своим, что и сам целиком повязан Москвой…

Стефан был горячий, пламенный. Варфоломею походя бросил, как о решенном:

– Едем в Москву!

– В Радонеж! – поправил брата Варфоломей, которому сразу понравилось незнакомое слово.

Стефан подумал, кивнул как-то лихорадочно-сумрачно, повторил опять нетерпеливо:

– На Москву! – И умчался, как убегал когда-то в детстве, отмахиваясь от маленького братишки.

Как там будет, что и какая труднота ожидает их, не важно! В жизни, в коей поднесь все только рушило, исшаивало и меркло, появилась цель, словно слепительный просвет в тяжких тучах, обложивших окоем, – предвестие ясных, радостных дней. На Москву!

Варфоломей – пасмурная пора весны, когда все еще словно бы медлит, не в силах пробудиться ото сна. Небо мглисто. Снег уже весь сошел, и лишь кое-где мелькнет в частолесье ослепительно-белый на желто-сером ковре измокших, омертвелых трав случайный обросок зимы. Набухшие почками ветки еще ждут, еще не овеяло зеленью паутину берез. И если бы не легчающий воздух, сквозисто и незнакомо печалью далеких дорог наполняющий грудь, то и не понять – весна или осень на дворе?

Он оглянулся, вдохнул влажный холод, поежился от подступившего озноба и вдруг впервые увидел, понял, почуял незримо подступившее к нему одиночество брошенных хором, опустелых хлевов, дичающего сада, огородов, покрытых бурьяном, поваленных плетней, за которыми во всю ширь окоема идут и идут по небу серые холодные облака…

Долгие ли ночные молитвенные бдения, посты ли, налагаемые им на самого себя, так обострили и обнажили все чувства? Или шевельнулось то смутное, что уже погнало в рост все его члены, стало вытягивать руки и ноги, острить по-новому кости лица, – то смутное, что называют юностью? Только-только еще задевшей Варфоломея своим незримым крылом! А уже и означило край пушистого, нежного, мягкого и ясного, зовущегося детством. Да, детство готовилось окончиться в нем, а юность еще только собиралась вступить в свои права. Еще не скоро! Еще не подошли сумятица чувств и глухие порывы с первыми проблесками мужественности – хоть и рано взрослели дети в те века, – но уже в обостренной остраненности взора, коим обводил он родное и уже как бы смазанное, предчуялась близкая юность, пора замыслов, страстей и надежд.

Было совсем тихо, и поблазнилось на миг, словно и правда уже вымерло все и все уехали туда, в неведомый и далекий Радонеж. Он стоял, подрагивая от холода, как вышел, в одной посконной рубахе, и не думал, а просто глядел, ощущал. Что-то ворочалось, возникало, укладывалось в нем, невестимо для самого себя, о чем-то шептали безотчетно губы. Грубые московиты, что жрали, пили и требовали серебра у них в дому, – это было одно, а князь Иван, пославший ратников за данью, и неведомый московский город Радонеж – совсем другое. И одно не сочеталось с другим, но и не спорило, а так и существовало, вместе и порознь. Это была взрослая жизнь, которой он еще попросту не постиг, но которую должен, обязан будет постичь вскоре. Сейчас об этом не думалось.

Волнисто шли и шли над землею бесконечные далекие облака.

– Господи! – прошептал он, поднимая лицо к небу. – Господи!

Юность! Или горний знак Господень? Или весна? Коснулось незримо, овеяв его чело. На миг, на долгий миг исчезло ощущение холода и земной твердоты под ногами, и его как бы унесло туда, в это волнистое небо, в далекую даль, в пасмурную истому ранней весны.

Глава двадцать пятая

Все это лето, последнее лето в родимом дому, готовились к отъезду.

По совету Якова решили се-год паровое поле засеять ячменем.

– По первости хоша коней продержим! – горячо втолковывал Яков Кириллу. – Коней заморить – самим погинуть! А к Петровкам беспременно в Радонеж послать косцов! Сенов отселева не увезешь! По осени пошлем лес валить на хоромы, а на ту весну – всема! – Он решительно рубил рукою воздух, словно обрубая незримые корни ихнего житья-бытья. – Всема! С женками, с челядью, со скотиной…

Замолкая, Яков угрюмился, тяжело круглил плечи. Решаться на переезд тяжко было и ему.

Подымали пашню, садили огороды. Не по-раз приезжал доверенный отцов гость торговый, о чем-то толковали, передавали из рук в руки тяжелые кожаные кошели. Уводили со двора скотину, увозили останние запасы, обращая тяжелый сыпучий товар в веское новогородское серебро. Гость забирал Кириллову лавку в торгу, уходили в обмен на серебро мельница, рыбачья долевая тоня на Волге и полдоли на озере Неро (вторая половина уже была продана летось в уплату ордынского выхода). Перетряхивали портна, камки, сукна и скору. Береженые, на выход, дорогие парчовые одежды Кирилловы решили тоже продать. На думное место при московском князе все одно надежды никакой не было!

Вечерами родители спорили, запершись.

– Грабит тебя Онтипа твой! – сердито бранилась Мария. – Шесть гривен новогородских за озерный пай, эко! Да ниже восьми гривен то место николи не бывало! Могли бы и пождать-тово!

Кирилл, успокаивая, клал ладони на плечи жены, бормотал, что зато, мол, тотчас и серебро в руках… Сам чуял, что дешевит, да уж невмочь было. Дал бы волю себе – и все бросил даром!

Стефан меж тем нешуточно впрягся в хомут. Летал на коне, покрикивая на холопов, в охоту брался за рукояти сохи, работал до поту, до остервенения. Варфоломей с Петром тоже не сидели без дела. У всех у них было радостно-неспокойное, тревожное чувство на душе, и хотелось работою загасить, отодвинуть то боязливо-горькое, что нет-нет да и пробивалось сквозь дневную суету и упоение неведомою судьбой. То поблазнит вдруг: как это так, что другорядным летом не будет уже ни родимой речки, ни поля, ни рощи знакомой, ни пруда; не придут славить с деревни, не завьют уже девицы березку будущею весной? Как это так: привычного, детского, своего – ничего-ничего уже и не будет?

А то вдруг матушка, разбирая укладки и скрыни, вдруг горько заплачет над какой-нибудь памятною полуистлевшей оболочинкою и долго не может унять слез, мотая головою, немо отталкивая от себя робкие утешения сыновей…

Но и вновь, скрепив себя, берется мать за работу, вновь бегают девки, спешат потные, горячие от работы мужики, вновь Стефан, врываясь в терем и соколиным зраком глянув по сторонам, орет:

– Петюха! Живо! К Герасиму скачи! Пущай шлет возы не стряпая!

И тот срывается в бег, торопясь исполнить братний наказ.

– А ты что тут? – запаленно накидывается Стефан на Варфоломея, – Матери потом поможешь, зерно вези! На Митькин клин! Тамо у севцов уже одни коробьи остались!

В жаркой работе, в заполошной суете и трудах проходило лето. О Петрове дни отсылали косцов на новые места. Покосников в Радонеж провожали торжественно. На отвальной усадили всех на боярский стол. Словно уже и сравнялись господа с холопами. Да, впрочем, и Яков ехал с косцами, в одно. Мать с девками сама подавала на стол. Кирилл сидел чуть растерянный, чуть больше, чем надобно, торжественный, во главе застольной дружины. Косари сперва чинились, поглядывали на господ. Но вот по кругу пошло темно-янтарное пиво и развязало языки, поднялся шум, клики, задвигались, загалдели, хлопая друг друга по плечи, косари, и в боярских хоромах повеяло простым братчинным деревенским застольем.

Пели песню. И отец вдруг нежданно для Стефана, утупив локти в стол и уронив седую голову в ладони, тоже запел, красиво и низко, влив свой голос в суматошный, чуточку разноголосый хор подпивших мужиков:

То не пы-ыль в поле,


То не пы-ыль в поле,


То не пыль в поле, в поле, курева стоит,


То не пыль в поле, в поле, курева-а-а стоит!


Голоса стройнели. Песня крепла, набирая силу.

Доброй мо-о-олодец,


Доброй мо-о-олодец,


Доброй молодец поскакивае-е-ет!


Под ем борзой конь,


Под ем борзой конь,


Под ем борзой конь, комонь с бузарски-им седло-о-ом…


Мало передохнув, начали вторую, разгульную. И уже кто-то выпутывался из лавок и столов, намерясь со свистом и топотом пуститься в пляс.

Близко-поблизку за лесом, за селом!


Проводили косцов, и уже словно бы опустел терем, что-то отхлынуло, отошло туда, за синие дали, за высокие леса, и родимый дом примолк, огрустнел перед неизбежною разлукой.

Уже когда начала колоситься рожь, Кирилл, забрав Стефана с собою, верхами, с двумя комодными холопами, отправился в Радонеж: потолковать с наместником, осмотреть место, навестить Якова – как-то он там справляется на новом месте?

В два дня добрались до Переяславля. Ехали в одноконь и потому не торопились излиха. Переяславль, хоть и сильно уступавший Ростову, был все же сановит, и люден, и собор Юрия Долгорукого, переживший не одно разорение града, вызывал уважение стройной основательностью своей каменной твердоты. Стефан извертел голову, оглядывая город, с присоединенья которого меньше полувека назад начались стремительные успехи московских князей, ныне – великих князей владимирских. В деловитой суете города проглядывала обретенная прочность бытия – или так казалось изверившемуся в гражданах своих ростовчанину?

Ночевали на монастырском подворье и рано утром вновь устремили в путь.

К Радонежу подъезжали на склоне четвертого дня пути и уже издали заслышали гомон и шум большого человечьего табора. Даже и сам Кирилл прицокнул языком, узрев, сколь навалило в Радонеж на обещанные слободы вольного народу из Ростовской земли. Переселенцы стояли станом на окраине городка, заполняли дворы и улицы. Кирилл со спутниками подъехал и, не спешиваясь, стал разузнавать, что тут и как и где найти набольшего? Вскоре им указали на кучку комонных, пересекающую стан.

В путанице телег и коней, пробираясь меж самодельных шатров, костров, навалов кулей и бочек, среди гомонящих баб, блеющих овец и орущих младенцев, ехал шагом на чубаром долгогривом коне пожилой московский боярин. Склонясь с седла, что-то прошал, приставляя ладонь к уху, кивал, отвечал, крутил головой, отрицая. На кого-то, сунувшегося под копыта коня, сердито замахнул плетью. Вереницею вслед за ним пробирались сквозь табор переселенцев комонные дружинники.

– Ртище! Ртище! Терентий! Сам! – уважительным ропотом текло вслед ему вдоль телег.

Терентий Ртищ был одет не богато, но и не бедно. В шапке с соколиным пером, в добротном дорожном суконном охабне, полы которого почти покрывали круп коня, в синей набойчатой мелкотравной рубахе[24], рукава которой, выпростанные в прорези охабня, были в запястьях схвачены простыми, стеганными из толстины и шитыми цветною шерстью наручами. Конь под боярином был покрыт пропыленною, тканой, домашней работы, попоной, схваченной под грудью наборною, в серебряных бляхах чешмой. В узорном серебре была и уздечка чубарого жеребца. На самом боярине никаких украшений, кроме массивного золотого перстня на левой руке с темным камнем-печатью, не было. Рукавицы он, видно, сунул за луку седла.

– Терентий Ртищ, наместник княжой! – строго молвил отец, оборачивая чело к Стефану. Сам он выпрямился в седле елико мог и подобрал поводья, сожидая, когда Терентий приблизит к ним.

Стефан глянул на отца, на двоих холопов, сиротливо притулившихся за его спиною, перевел взгляд на наместника московского, и его как резануло по сердцу. Отец был и одет не беднее Ртища: в рубахе узорчатой тафты, в отороченном по краю зеленым шелком вотоле, уздечку коня украшали звончатые, тонкого серебра прорезанные цепи… И все же – как властен, какого достоинства полон этот усталый московский хозяин и как заметно робеет, хоть и старается скрыть это, отец, висок которого, весь в испарине, узрел вдруг с острою жалостью Стефан, поглядев сбоку на родителя.

Кирилл никогда еще в жизни своей не был просителем и, как все люди, привыкшие к власти, лишенный этой власти, оробел, потерял себя: засуетился излиха, торопливо подъезжая к Терентию, забоялся, что тот не заметит, проминует мимо нарочито разодетого ростовчанина.

Терентий Ртищ остановил коня. В ответ на приветствие кивнул, поглядел строго, без улыбки. Он и верно устал. Это было видно по лицу. Не первый день уже проводил в седле, почти не слезая с коня. Скакал то туда, то сюда, встречал, отводил, устраивал, решая походя многочисленные споры о землях, пожнях, заливных поймищах, разбирая жалобы местных на приезжих и приезжих на местных, которые то не пускали находников к воде, то не позволяли ставить хоромы на означенном месте, то сгоняли переселенцев-пахарей со своих нажитей и ножен. Он уже давно сорвал голос, уговаривая и стращая, давно уже перестал гневать или дивить чему-либо, зная про себя только одно: надо как можно скорей посадить всех на землю, скорей развести по весям и слободам, и, пока это не свершено, пока люди стоят табором, не престанут ни ссоры, ни свары, да и князь, не ровен час, опалится на него за нерасторопный развод беглецов. Посему и незнакомому боярину уделил самое малое время. Узнав, что тот еще только мыслит о переезде, покивал удоволенно головою, осведомился о косцах (вспомнил-таки, что у Кирилловых молодцов вышла сшибка с местными). В ответ на слова Кирилла, решившего напомнить о Протасии-Вельямине, покивал все так же сумрачно, без улыбки; прихмурясь, наморщил чело, подумал:

– Как же! Бывал с Протасьем Федорычем с вашея страны боярин, бывал! Онисим ле?

– Онисим, Онисим, – встрепенулся обрадованно Кирилл, – свояк мой!

– Дык и чево! – подытожил Ртищ, почти прервав скорую Кириллову речь. – В самом Радонеже место дадено, чево больши! Кажись, близь церкви тамошней.

Он достал бумажный бухарский плат, отер пот и пыль с чела и, едва попрощавши с Кириллом, не пригласив ростовского боярина ни наезжать, ни в гости к себе, тронул коня.

Стефан в течение всего короткого разговора мрачно молчал, почти стыдясь за родителя. Оскорбила его и не гордость московита – гордости мало было в умученном в смерть московском наместнике! – а малое внимание, отпущенное его отцу. Знал, ведал умом, что так и будет, так и должно быть. А все-таки ведать – одно, а так вот узреть, почуять самому, что уже и отец не великий боярин, не нарочитый муж, а скромный ходатай перед кем-то другим, и ты сам уже не сын великого боярина, и не укроет уже тебя от покоров, пересудов и возможного глума старая родовая слава… Что ж, приходилось и к этому привыкать.

В Радонеже их на ночь принял к себе местный батюшка. Стефан почти не рассмотрел ни городка, ни крепости над рекою. Как-то не до рассмотров было. Изрядно проголодавшие, они вечером ели простую овсяную кашу с сушеной рыбой, захваченной из дому, пили кислый крестьянский квас. Отцу батюшка уступил свою кровать. Стефан с холопами улеглись на полу, на соломе, застланной конскою попоной. Только теперь почуялось впрямь и сурово, что жизнь придет им тут налаживать наново и все прожитое о сю пору не в счет.

Утром разыскали старосту, застолбили место под терем. Не обошлось без ругани, ибо на месте том какой-то из местных огородников сажал капусту.

– Што мне наместник! Я тута сам наместничаю! – кричал смерд, брызгая слюной и уставя руки в боки. – Наехало семо, незнамо кого!

Кирилл в конце концов не выдержал: снял серебряное кольцо с пальца, бросил смерду. Тот потер кольцо толстыми коричневыми пальцами, зачем-то понюхал и скрылся, ворча, как уходит, отлаяв свое, сердитый уличный пес.

– Балуешь, господине! – осудил, покачивая головою, местный батюшка. – Им ить за все уже дадено из казны князевой! Слабину покажешь – опосле они и не отстанут от тебя!

Якова разыскали не без труда на дальних пожнях. Яков был хмур.

– Скота посбавить придет по первости! – произнес он вместо приветствия, охлюпкой, весь распаренный и черный, подъезжая к господину. После уже поздоровался, рассеянно оглядел Стефана. – Людей мало! Ховря заболел, а Бронька косой ногу обрезал.

Кирилл посупился, оглядел немногочисленные стога, повел головою позадь себя:

– Ентих оставить тебе?

Яков кивнул молча. Кирилл оборотил лицо к холопам, повелел строго:

– Косить оставляю! Якова слушать, как меня!

Домой возвращались вдвоем. Дорогою Стефан заместо холопа треножил и поил коней, готовил ночлег, разбивая походный шатер, стелил ложе отцу и себе, варил над костром кашу. Кирилл молчал. Стефан помалкивал тоже. И было хорошо. Даже нравилось: вольный путь, тишина, свобода. Нравилось незнакомое до сих пор и трогательное чувство заботы о старом отце.

К жнитву воротились покосники. Яков все беспокоился, не увезли бы сено, оставленное почти без догляду, и вскоре, доправив необходимые дела, опять поскакал в Радонеж. Варфоломей с Петром все расспрашивали Стефана: как там и что? Стефан хмурился: «Сами узнаете!» Раз только и проронил: «Народу наехало, что черна ворона…» Радонеж так и оставался для Варфоломея загадочным красивым именем – где-то там, далеко-далече, в неведомом, незнакомом краю.

На страницу:
11 из 19