bannerbanner
Территория тюрьмы
Территория тюрьмы

Полная версия

Территория тюрьмы

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 7

– Наталья Илларионовна, папа и начальник тюрьмы приглашают вас с Прохором Семеновичем… – он перевел дух, заодно вспоминая чужое слово, – на премьеру в театр.

– В театр? – удивленно переспросила мать.

– Ну… в наш клуб, – уточнил Витька, – там вертухаи… – он запнулся и поправился: – там надзиратели сгоношились с зэка. – Он опять сконфузился, Горка засмеялся. – короче, спектакль они поставили и приглашают всех.

– Всех? – продолжала допытываться мать. – В каком смысле всех?

– Ваш двор, – пояснил Витька, – всех конюшенных.

Мать покривилась на «конюшенных» и задумалась, сказала рассеянно:

– Зайдешь? Почаевничаете с Горкой.

– Не, – заявил Витька, – мне еще других оповестить надо. – И ушел. А мать так и осталась в неясной задумчивости.

Вечером она рассказала о визите младшего Дурдина вернувшемуся с работы мужу.

– Весь двор, говоришь, приглашают на спектакль? – проговорил отец, тоже впадая в задумчивость. – то есть всех, кто мог слышать?

– Ага, – сказала мать некультурное слово, – всех, кто мог.

Горка, послушав родителей, тоже задумался: почему вдруг спектакль и почему на нем тюремное начальство хотело видеть тех, кто мог слышать. Что слышать? Тут до него дошло, что речь о том ночном вое, и Горке тоже стало как-то не по себе.

Однако, когда назначенный день настал, они все пошли – и Горкина семья, и соседи. Это стало видно, когда публика собралась в зале клуба, скромном, мест на тридцать-сорок, но с настоящей сценой, рампой и кумачовым занавесом. Горка, сидя в начале второго ряда, вертел головой и не узнавал соседей: мужчины были в пиджаках и белых рубашках, женщины – в выходных платьях, некоторое даже с брошками, все такие чистенькие, как будто помытые. Это бросалось в глаза, потому что их, сидевших кучкой в средних рядах, окружали люди в синем и в сером – в гимнастерках и кителях, но все равно одинаковые, не дворовые – казарменные.

Но вот расселись, свет погас, занавес раздвинулся, и открылась сцена, залитая ослепительным светом, будто прожекторами с вышек. На заднике были нарисованы вечернее летнее небо, несколько ярко-зеленых березок и какой-то бережок, то ли речки, то ли пруда. Из-за кулис навстречу друг другу вышли двое мужчин в песочного цвета пиджаках, косоворотках и парусиновых тапочках, заговорили. О чем – было не разобрать, они комкали слова, но было видно, что друг другом недовольны. Поговорив, мужчины ушли обратно в кулисы, занавес задернулся, почти тут же открылся вновь, а на сцене (задник изображал стену с какой-то картиной на ней) оказался седой как лунь старик с бородкой клинышком, тоже в светлом пиджаке, сидевший за столом и что-то писавший, – украдкой, закрывая ладонью лист. Вошел один из тех, что ругались в предыдущей сцене, склонился к старику, и они стали шептаться, причем стоявший все время озирался на кулису (на дверь квартиры, догадался Горка). Потом занавес опять задернулся, что-то там погромыхало, и открылась следующая сцена – в кабинете совещались пятеро мужчин, среди которых оказался другой из ругавшихся в первой сцене.

Горку происходившее заинтриговало мало: писатель Адамов уже дал ему понимание, что шпионы повсюду, – понятно было, о чем пьеса. А вот антураж – огни рампы, меняющиеся задники, грим, густо лежавший на лице актера, изображавшего старика, его приклеенная бородка – наспех и криво, это было хорошо видно, вот это все вдруг вызвало радостное волнение, – неправда, но такая яркая!

В финальной сцене все трое героев пьесы были уже вместе. Они сидели за столом с графинчиком водки и продолжали свои разговоры. В какой-то момент старик неожиданно вскочил с места, опрокидывая стол, кинулся за кулису, и тут бахнул выстрел! Горка аж подпрыгнул, да и зал как-то дружно напрягся, но тут же разразился аплодисментами: старик рухнул, не добежав до кулис, и занавес закрылся. «Разоблачили», – шепнул Горке отец, поднимаясь с кресла. Интонацию Горка не понял.

Дома мать сделала спектаклю рецензию.

– Они что, – зло говорила она мужу, – за дураков всех держат? Они хотят сказать, что это зэки играли?

– Ну, – раздумывал отец, – может, и зэки, есть же там, кто по легким статьям сидит, – вон и дорогу от снега чистить их выводят, ничего же.

– Ничего, – передразнила мать, – а ты видел, какие на них пиджаки были – чесучовые! Это явно из максименковского гардероба, – (Максименко – начальник тюрьмы), – так он и даст зэкам надеть!

– Да какие чесучовые, – усомнился отец, – я уж побольше тебя понимаю в тканях, но мать только махнула рукой и пошла ставить чайник. Разбор спектакля был закончен.

Чесучовые – это было новое для Горки слово, и, улучив время, он расспросил мать. С ее слов выходило, что чесуча – это очень дорогая шелковая ткань, так что не каждый может себе позволить. «Вроде панбархата», – не к месту добавила мать и, не дожидаясь нового вопроса, открыла шифоньер, достала оттуда платье на плечиках и показала Горке. И по тому, как она показала, как огладила рукой ткань, как вздохнула, Горка понял, что ей очень хотелось показать, она для этого про панбархат и ввернула. Он присмотрелся и вдруг попросил:

– Мам, надень.

Мать вспыхнула:

– Куда надень, Горка? Сейчас, чтобы к плите встать?

Но, поколебавшись, ушла с платьем на кухню, пошуршала там и вышла. Горка онемел. Это платье, глубокого синего цвета, с лаковыми лилиями на матовом фоне и глубоким вырезом, струилось и словно обнимало мать, а уж когда она надела лаковые кожаные туфли и слегка крутнулась на них перед сыном, Горка только восторженно выдохнул – так завораживающе, отстраненно красива она была (как королева Анна, мелькнуло в Горкиной голове).

Мать невесело засмеялась:

– Удивила я тебя, сынок? Ну вот – и у твоей мамы были балы и театры. Когда-то.

Она переоделась в привычное и пошла стряпать, а Горка размышлял над услышанным: балы и театры – это когда и где? На войне, что ли? Или до того, как отец с матерью поженились? Что-то опять не сходилось у него в голове, хоть тресни!

А между тем у матери выпал случай покрасоваться в своем панбархате, а у Горки – случай еще раз ею восхититься, и не в их конюшне, а на виду у всей Бугульмы, можно сказать.

Накануне открытия театрального сезона 1959 года среди просвещенных горожан стали множиться слухи, что главный режиссер гортеатра Галин, год всего как перебравшийся сюда из Казани, ставит спектакль по пьесе «Барабанщица», только-только прогремевшей в Москве, и это будет нечто из ряда вон смелое и злободневное. «И даже пикантное», – многозначительно добавляли наиболее осведомленные. Трудно сказать, какое из достоинств грядущей премьеры, приуроченной к очередной годовщине Великого Октября, зацепило Горкиного отца, но в один из вечеров он объявил, что у него есть пригласительные от директора гортеатра Свиницкого в его ложу на всю семью, так что готовьтесь и собирайтесь. Сам он уже собрался, справив к случаю двубортный шевиотовый костюм, а про материно платье знал, как выяснилось, так что ей ничего нового шить не пришлось. Как и Горке, у которого тоже был костюм, заменивший сталинский китель.

Театр поразил Горку не меньше бани (он, к слову, стоял как раз напротив нее на берегу главного городского оврага, по которому текла речка Бугульминка, только баня – в низине, а театр – наверху, как на холме). Тут тоже все блистало, но не белым, а красным и золотым – кресла, обивка лож и ярусов, отсвечивающая алым центральная люстра, тяжелый, чуть колеблющийся занавес, – это был просто пир бархата. «Это плюш, Егор», – в своей манере снижать тон заметила мать, но отец возразил – «плюш тоже бархат», – и они пошли на второй этаж в директорскую ложу.

И пока родители шли под ручку – по лаковому полу вестибюля от гардероба, по ступеням широкой мраморной лестницы – мать в своем панбархате и туфлях от «Парижской коммуны» и монументально величественный в осознании момента отец (Егорка шагал по другую от него руку), – стоявшие там и сям люди, тоже, в общем, разодетые, как по команде поворачивались и смотрели – на нее, на его маму! Они глаз не могли от нее оторвать! Горкины уши пылали.

А потом начался спектакль, и до поры Горка смотрел на происходившее на сцене не то чтобы равнодушно, а как на хорошо знакомое: он читал уже и про советских разведчиц в тылу врага (да что там – одна из них в их школе физру преподавала!) и много раз слышал выражение «немецкая овчарка» – взрослые так говорили о разных нехороших женщинах, но в кульминации, когда главная героиня Нила (имя показалось ему дурацким) вдруг поддернула юбку, обнажив ноги в черных ажурных чулках, вскочила на стол и принялась танцевать, вихляя бедрами, Горку как ударило и он отшатнулся вглубь ложи. Почему-то ему стало нестерпимо стыдно, он сидел и боялся поднять голову.

Потом Нилу застрелил немецкий шпион, и у Горки отлегло. Но ненадолго, как оказалось.

После окончания спектакля (артистов трижды вызывали на бис, нескончаемые аплодисменты переходили в овации) директор Свиницкий позвал их в комнату, примыкавшую к ложе, – «попить чайку». Чай там был в самоваре, стоявшем посреди круглого стола, покрытого белой крахмальной скатертью, но были и бутылка коньяку, и бутылка шампанского, а к ним – две горки с бутербродами с красной рыбой и черной икрой. Мать, уже начинавшая нервничать, от всего отказалась, ограничившись чашкой чая, а отец и Свиницкий не мешкая принялись за коньяк, попутно рассуждая о том, как прошла премьера.

По ходу разговора Горка понял, что отец не очень понимал в нюансах постановки, а мать была не расположена что-то обсуждать, заметив только про приму: «она выразительная». И поджала губы, отхлебывая чай.

Тут она и вошла, прима. С еще не смытым гримом (глаза были неестественно густо подведены черным, а губы – ярко-красным) и в тех же ажурных черных чулках. Горка посмотрел на них, на ее круглящиеся крутые бедра, и его снова как током ударило. Он с тоской и страхом посмотрел на мать, но мать не увидела, она пристально смотрела на актрису. Та меж тем легко подошла к Свиницкому, склонилась к нему (в шаге от Горки, он смотрел на ее зад, не в силах отвести глаз), чмокнула в щеку, он легонько потрепал ее по спине, сказав: «садись, Ника» (не Нила, отметил Горка), и представил:

– Знакомьтесь, – Вероника Никишина, наша звезда. А это, – поворачиваясь к Горкиным родителям, – Прохор Семенович Вершков, директор Горпромкомбината, с супругой и сыном.

– Очень приятно, – ласково улыбнувшись, ответила Ника (отец вдруг привстал из кресла с полупоклоном, вызвав изумление у жены), – но Прохор Семенович в представлениях не нуждается, всю Бугульму обшивает, как не знать. – И, поворачиваясь к матери: – да вот хоть на этот шедевр посмотреть, какое стильное платье!

– Спасибо, – сухо ответила мать, – да только это не промкомбинатовский шедевр.

– А-а-а, – протянула Ника невинным тоном, – значит, трофейное?

Мать со стуком поставила чашку на стол, помедлила, глядя на актрису, и, решив что-то про себя, спросила в ответ:

– Имеете представление о трофейном? Были на фронте или под фрицами? Как ваша героиня, я имею в виду.

Но всем было понятно, что она имела в виду, мужчины заерзали, и Свиницкий, пытаясь сгладить ситуацию, произнес с успокаивающим смешком:

– Ника, я же самого главного тут не представил, вот, честь имею – Егор Вершков, наследник и надежда, – (Горка посмотрел на него с ненавистью), – а для своих – Горка. Очень легко запомнить, – Свиницкий опять делано засмеялся, – вот горка, – он кивнул на бутерброды, – и вот Горка, только с большой, так сказать, буквы.

Горка вылетел из-за стола, не помня себя; родители догнали его у гардероба.

В ночь после спектакля Горка долго не мог заснуть. Он перебирал в памяти случившееся: сам спектакль, посиделки у Свиницкого и как он его опозорил, и Нилу-Нику, ее чулки, бедра, они кружились у него перед глазами, он трогал себя тут и там, все тело горело, он пытался думать о чем-нибудь другом… Он стал думать про маму, какая она красивая, не меньше Ники, только по-другому, и о том, что между ними случилось, когда они заговорили о мамином платье. Уснул под утро и пошел в школу разбитый.

Плетясь из школы – они учились в первую смену, – Горка у самых дверей дома столкнулся с Зинкой Лях, жившей в соседнем стойле.

– Ты чё, Горка, – закричала она, – ослеп?

Горка поднял на нее глаза и оторопел: Зинка вырядилась в ядовито-зеленое платье, явно ей большое, и намазала губы помадой. Как взрослая, хоть была всего на год старше Горки. Вообще, эта Зинка была ледащей девчонкой и любила покрасоваться в чем-нибудь ярком. Например, зимой, когда они катались с крыши в сугроб позади конюшни, на ней неизменно были оранжевые, с начесом, рейтузы, которые она, с визгом валясь на спину и расставляя ноги, показывала Горке и всем, кто там был, пацанам. Ей нравилось.

– Ты чё молчишь? – снова закричала Зинка, возвращая Горку к реальности. – Случилось что? Двойку схватил?

– А ты чего кричишь? – откликнулся Горка. – Я не глухой. Что вытаращилась?

Зинка молча рассматривала его, накручивая на палец завиток волос у щеки, потом сказала тихо:

– Я могу и шепотом. Хочешь? Пойдем, что покажу.

И пытливо посмотрела Горке в глаза.

Горка смешался:

– Что? Где?

– Пойдем, – Зинка уже тянула его за рукав, – у меня, у нас…

Горка, не отдавая себе отчета, пошел за ней. Вошли в комнату с низкой притолокой, об одном окне. У двери стояла кровать, на которой сейчас спала Зинкина мать, у окна – тахта, между ними приткнулся покрытой клеенкой узкий стол, на котором стояли несколько кружек и трехлитровая банка с брагой.

Горка покосился на кровать, Зинка, продолжая тянуть его к окну, шепнула:

– Не боись, она напилась, до вечера дрыхнуть будет.

– Что есть-то у тебя? – спросил Горка, и вдруг у него пересохло во рту. Они стояли напротив друг друга у тахты, Зинка смотрела Горке в глаза, а руки ее теребили и развязывали узел его пионерского галстука. Дергали и развязывали.

– Ты чё, Зинк? – проговорил Горка, а она уже сдернула галстук, принялась быстро расстегивать пуговицы гимнастерки, потом толкнула, и они оба упали на тахту.

Горка перестал понимать что-либо вообще, в голове его шумело и гудело, она кружилась, следом начали кружиться стены, – он увидел, что Зинка лежит на тахте навзничь, так же расставив ноги, только на ней уже ничего нет – ни красных рейтуз, ни трусиков, вообще ничего, а через мгновение Зинка сдернула и его трусы и он повалился рядом с ней.

А потом на них напал хохот, вот просто до колик, они ползали друг по другу, валялись, целовали друг друга куда придется, тыкаясь губами и носами, и трогали друг друга, и ласкали…

В какой-то момент Зинка затихла и, лежа под Горкой, шепнула:

– Что, Егорок, хочешь стать взрослым? Я как увидела тебя седня, сразу поняла.

Ответить Горка не успел, – у притолоки стукнуло, и в комнату вошла его мать.

Горка не помнил, как собрался и как убежал; перед глазами стояло белое лицо мамы, колотящей по широкой спине Зинкину мать, в ушах звенел ее крик, как какого-то раненого животного. Она била никак не просыпавшуюся женщину и кричала, кричала, кричала… Без слов.

Два дня она с Горкой не разговаривала вообще. Оставляла ему еду на столе, ложилась на кровать, отвернувшись к стене, и молчала. Отца в эти дни не было, куда-то он уехал по делам.

Потом все улеглось, конечно, но отношения матери и сына уже не были прежними. Как будто Горка предал мать, а она не умела прощать.

Да, а Свиницкий нашел случай загладить свою неуклюжую шутку по поводу Горки, спустя время передав через отца пригласительный на оперетту «Сильва». Не в свою ложу, в партер, но Горка оценил и подумал, что этот Свиницкий не такой уж свинтус.

Оперетта Горке понравилась, даже очень, Ника и в ней блистала, правда, совсем не так, как в «Барабанщице»; оперетта – не драма же, а главное, Горке очень понравилась музыка и то, что все там такие яркие и нарядные. Потом Горка ходил слушать и «Марицу», и «Вольный ветер» (дуэт Стеллы и Янко запомнил от и до), но первой была Сильва, и так Горка про себя приму Бугульминского драмтеатра Веронику Никишину и прозвал – Барабанщица Сильва.

Стрельбище

В летние месяцы к ним во двор время от времени приезжал на кибитке старьевщик, бритоголовый и уже с мая черный от загара татарин Сайфулла. В задней части кибитки у него лежали всякие ненужные вещи: изношенные телогрейки, штаны, драные ватные одеяла, тряпки, железки, стопки газет, рваные сапоги и калоши, а в передней части лежало и висело на бортах то, на что можно было этот хлам обменять: иголки для патефона, фитили для примусов и керосиновых ламп, мулине и простые нитки, воздушные шарики, бусы, клеенчатые «ковры» с лебедями и сладости. Да. Для Горки и других дворовых пацанов и девчонок это было, пожалуй, главным: цветные леденцы на палочках в виде петушков, кошечек и непонятно каких еще зверушек. Эти-то сладости и подтолкнули Горку к первой в его жизни попытке что-то заработать.

Надоумил двоюродный старший брат Горкиного соседа Генки пятнадцатилетний Вовка, приехавший в Бугульму из неведомого Кемерова погостить у тетки.

– Вы в каком классе учитесь, пацаны, – спросил он, хмуро наблюдая, как они выменивают леденцы, – в четвертый перешли, в пятый? А самим сделать такую фигню не ума, раз уж сосете?

Пацаны переглянулись, не зная, что сказать, а Вовка, пошептавшись со старьевщиком, взял у него какую-то штуковину и показал:

– Вот, смотрите, он их сам варит.

В руках у Вовки было что-то вроде пенала, только из свинца. Он пристукнул им о телегу, тот распался, и стали видны углубления в форме как раз петушка, на обеих половинках.

– Секете? – продолжил Вовка. – Варишь сахарный песок, добавляешь чутка морса или варенья, заливаешь сюда, вставляешь лучинку, зажимаешь, а как застынет, вот тебе и леденец.

Мальчишки недоверчиво посмотрели на Сайфуллу, тот серьезно кивнул.

– И фиг ли? – спросил брата Генка. – Возиться-то!

– А не фиг ли, – наклепаете таких «петушков», да ему и продадите, – пояснил Вовка, озираясь на старьевщика, – за деньги!

– А ему это зачем, – вступил Горка, – раз он сам?

– Не сам, – вдруг подал голос Сайфулла, – цена сойдемся, – не сам будет, ты будешь.

Они переглянулись с Вовкой, старьевщик опять кивнул, и пенал был торжественно вручен Генке.

Вечером Горка с Генкой уединились за забором, подальше от глаз взрослых, и принялись изучать пенал и думать, как и что сделать. Вопрос о цене их как-то не волновал, – сказал же старьевщик, что сойдемся, – а волновало, как натырить сахарного песка, чтобы матери не заметили, а главное – что форма была одна, много не наваришь. И тут Горку осенило: стрельбище!

– Чего – стрельбище? – переспросил Генка.

– Свинец! – в восторге от своей догадки горячо зашептал Горка. – Они же там то и дело пуляют, а пули-то свинцовые!

«Они» – это были охранники тюрьмы, и тренировались они на стрельбище, устроенном возле бывшего монастырского корпуса, часто, – чуть не каждый день доносились оттуда сухие щелчки и треск очередей, как будто кнутом кто щелкал или простыни рвал.

День у Горки с Генкой ушел на рекогносцировку местности. Воображая себя то ли следопытами Купера, то ли Томом с Геком, пацаны, прячась в кустарнике возле поля со стрельбищем, высматривали что и как. Выяснилось, что стрельбище – это просто глубокая, в рост, траншея метров пятьдесят длиной с бревенчатой стеной для мишеней на одном конце и позициями для трех-четырех стрелков на другом. Траншея была обнесена «колючкой», но небрежно (видны были прорехи у самой земли) и не очень-то и охранялась. Разве что сусликами, временами выстраивавшимися тут и там возле своих норок.

Задача была простой: пробраться в траншею и навыковыривать из бревен побольше пуль, чтобы хватило хотя бы на две-три формы. Сколько – было неясно, но наутро следующего дня Горка взял с собой материну холщовую сумку, а Генка – пару стамесок, отвертку и даже плоскогубцы, – он был хозяйственный парень.

…Они ковырялись уже битый час и заметно устали под припекавшим июньским солнцем; оказывается, пули врезались в дерево очень глубоко, и если бы не местами рассохшиеся и разлохмаченные бревна, то вряд ли бы что вышло вообще (уж плоскогубцы точно не помогали), а так – мало-помалу дело двигалось. И тут они попались.

– Это что такое?! Отставить! – прогремело откуда-то сверху, мальчишки подняли головы и увидели огромные кирзовые сапоги, а над ними, в небесной выси, фигуру старшины Косоурова.

Они его знали. Его все знали на территории тюрьмы: зимой Косоуров выводил зэков на чистку дороги, Косоуров отвечал за тюремный погреб с соленьями и втихаря приторговывал ими за полцены от магазинной, в основном квашеной кочанной капустой и зелеными помидорами, Косоуров мог подсобить – и тоже не задорого – с дефицитными комбикормами для свиней, которых держали почти все местные, – короче, Косоуров был благодетелем, а то, что от него разило сивухой и навозом, что в подпитии он дебоширил в очереди в магазине продтоваров, ну что ж: служба у него была не сахар, надо и понимать.

И вот сейчас он возвышался над Горкой с Генкой и соображал, что должен сделать. Ему хотелось просто надавать пацанам пенделей и прогнать, но недавнее политзанятие в красном уголке тюремной казармы наводило на мысль, что при этом надо сказать еще что-то воспитательное. Например, про порчу социалистической собственности, об этом политрук часто говорил. Косоуров попробовал слово на язык, – «социалистической» выговаривалось не очень, и он нашел замену:

– Это народное, понимаешь, добро, – с чувством сказал пацанам Косоуров, – а вы что же – портить?

– Так мы же ничего, – робко возразил Генка, – это же уже…

Горка молчал, разглядывая кучки тусклых комочков свинца, лежавших на холстине. Косоуров проследил за его взглядом и потребовал, поудобнее усаживаясь на бруствере:

– А ну, ссыпь-ка это все сюда. – и подставил ладонь, больше похожую на лопату.

Некоторое время Косоуров смотрел на свинцовые ошлепки, потряхивая их на ладони, потом поднял взгляд на мальчишек и спросил с укоризной:

– Вот вы наковыряли, а имеете хоть представление, какие тут пули от чего? То-то и оно, – продолжил, послушав тишину, – а тут, пацаны, целая история.

Горка с Генкой опять переглянулись, не понимая, к чему Косоуров клонит, а он, выудив из кучки кусочек свинца, сунул его под нос Горке и спросил:

– На что похоже?

Горка замялся, а Генка вдруг выпалил:

– На боровичок!

– Правильно! – удовлетворенно кивнул Косоуров. – На грибок. А это?

– Это… на стручок, – включился Горка.

– Пожалуй что, – согласился Косоуров. – а вот тут как рашпилем бок у пульки срезало, а тут, – он вздохнул, – уж и не поймешь… Но о чем это все говорит? – вдруг взревел старшина. – А?! А вот, – что боровички случаются, когда пуля от нагана, стручки – когда из ТТ, а острые кривые… может, из ППШ… или из СКС. Потому что и винты разные нарезаны, и скорость у пуль разная от разного оружия.

– Товарищ старшина, – просительно проговорил Генка, – дак ведь они же использованные, мы же…

– Да не о том я! – прервал его Косоуров. – Я о том, что надо же понятие иметь, к чему руки протягиваешь. Вот прикинь, что ты не из бревна пулю выковыриваешь, а, скажем, из человека – из головы, например, – он хмыкнул вдруг, но тут же посуровел, – и надо тебе понять, кто же из чего его того. А?

Мальчишки молчали, тупо глядя на тусклый свинец на глине бруствера; Горка почувствовал, что спину и голову припекает; надо было как-то заканчивать – прощения, что ли, попросить…

Вместо этого он посмотрел Косоурову в глаза и спросил, слыша свой голос как будто со стороны:

– А вы, когда расстреливали кого, выковыривали?

– Я? – поперхнулся Косоуров. – Кто сказал? Кто тебе сказал, пацан, – повторил он злым сиплым голосом, – что я?!

Горка пожал плечами, сам не понимая, что ему взбрело в голову. Косоуров тяжело смотрел на него, сопя и что-то обдумывая.

– Ты шибко умный, я посмотрю, – проговорил он наконец, – отец-то у тебя вон, известное дело. А его не спрашивал?

– Он воевал, – упрямо ответил Горка, – он не расстреливал.

– А я не воевал, значит, сучонок, ты уж точно знаешь, – утвердил Косоуров и опять засопел, распаляясь. – Я, может, так воевал, что…

Тут внезапно что-то переменилось в его настроении, он размяк и – уже доброжелательно и даже задушевно – проговорил, вроде пацанам, а вроде себе:

– Стрелять… Зачем? Они сами через два на третий падают. И дух вон.

Мальчишки смотрели на Косоурова во все глаза, соображая, не сходит ли он с ума прямо на их глазах.

Косоуров понял и, кажется, усмехнулся:

– Нормалек, мелюзга, не бзди. Про пули я вам рассказал, но коли уж такие вопросы мне – давай и про расстрелы расскажу.

Он поелозил задом по глине бруствера, достал из кармана мятую пачку «Севера», закурил, помечтал немножко, потом продолжил:

– Что тут раньше женский монастырь был – знаете.

На страницу:
5 из 7