bannerbanner
Росяной хлебушек
Росяной хлебушек

Полная версия

Росяной хлебушек

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 8

Владислав Попов

Росяной хлебушек


© Попов В.В., 2023

© ООО «Издательство «Вече», 2023

Предисловие

Поминальное узорочье

Художественный мир этой книги Владислава Попова населён людьми добрыми, светлыми. Пронизан нежностью и сдержанным восхищением перед духовной красотой человека. Прикосновение автора к возникающим под его пером образам бережное, ласковое. То и дело встречаются имена с уменьшительными окончаниями. Всё Лизоньки, да Феденьки, да Стёпушки.

В таком настроении писатель проводит нас по кругам русского деревенского рая. Ни в одном сердце нет зла. Оно, охладелое это народное сердце, способно, кажется, теперь только горячие слёзы источать в тихом плаче по былому без упрёков и обид. Зло где-то далеко, отсюда не видать. Там, где-то на самых последних страницах, появляется мужик с презрительной ухмылкой, с полицейскими ухватками и делает своё чёрное дело, слава богу, кажется, не смертельно. Ну не может милый мальчик, – образ его, возникающий в начале книги, напоённой до краёв авторской любовью, – взять и погибнуть, да хоть бы и лет в сорок от роду.

Появляется этот мальчик на первых страницах книги как лирическое «я», своим незримым присутствием в разных ипостасях сдабривает почти все следующие рассказы и напоследок обнаруживает себя как главный герой ретроспекций завершающего рассказа «У сороки боли, у вороны боли». Рядом с бабушкой и дедушкой. Мама далеко, мама где-то на работе. А папа уехал в большой город да там и прижился отдельно от них. От него в доме на повети остался лишь пиджак. На примерке, на плечах мальчика оказывается это скорбное одеяние жёстким, холодным. Мальчик раз надел и больше уже не вспоминал ни о пиджаке, ни об отце. А мужское влияние получил от деда.

Парочки эти, старик с внуком или мать с сыном, просто обворожительные. Немного мы видим ребёнка в школьных буднях, зато на уроках познания родного края и народа – в лесу, у реки, на лугах – он появляется постоянно. И рост свой измеряет не только зарубками на дверном косяке, но и высотой ёлочки на опушке: на сколько знакомая ёлочка каждый год вырастает, на столько и мальчик. И ввысь, и по горизонтали – в походах с мамой-почтальоншей (отдельная поэма!) по лесным дорогам, от крыльца до крыльца множества изб-жилищ с последними их обитателями.

И свойства «росяного хлебушка» он узнаёт в лесных кущах, – вынутый из-за пазухи, ещё тёплый, ломоть на пеньке покрывается утренней росой, обретая вкус хвои, и листьев, и вообще всего окружающего пространства: чувство родины, оказывается, может впитываться человеком не только с молоком матери.

Пишутся Владиславом Поповым рассказы о детстве так, будто бы мы вместе с автором заглядываем из тьмы небытия через щёлочку в младые солнечные годы каждого из нас. Ребёнок живёт бессознательными порывами, невинными проказами, недалеко ещё от ангела ушёл, но глаз у него уже художнический, «вострый», писательский – это от опытного автора.

И после запевного «Росяного хлебушка», несколько рассказов спустя, составляющих тело книги, автор как бы ещё раз, напоследок, оглядывает мысленным взором знаемые земли, – не упустил ли чего, – а вот и хорошо, что не поленился. Вон по весенним снегам бредёт он, прощёный зэк, добрейший малый Стёпушка. Ключ от дома на верёвочке находит, отпирает дверь. «Ну, здравствуй, дом!» Начинает жить, вживаться и, опять же, – вспоминать себя ребёнком.

Вспоминать, что и как было под этой крышей и чего теперь никогда уже не будет. Переделаны в этом доме все дела почившими родственниками. Вот разве что заготовки для табуреток от деда остались, и есть счастливая возможность подхватить оборванную нить жизни деда, продолжить с чувством бессмертия рода и собственной нужности на земле.

Степан – за верстак, а писатель Владислав Попов – за ноутбук, выдавать в свет последние страницы деревенской летописи, начатой русскими авторами ещё в XIX веке и продолжающейся теперь, чтобы поставить точку в этой глобальной теме для России.

Думается мне, что писатели-деревенщики последнего поколения выступают в роли неких чистильщиков литературы о русской деревне, подчищают, подбирают колоски, жнут обсевок.

Настаёт время, бьёт час для автора, и необходимо уводит он повествование в недавнее, дотюремное, прошлое своего героя – в историю с любимой девушкой Лёлей. Не находится ей места в этом раю. У неё рай городской. У Стёпы – в заброшенной деревне на реставрации часовенки, на рыбалке и в сарайчике-мастерской с рубанком и стамеской в руках. А в перекур – опять же на крылечке за душевной беседой с соседом. А Лёля, вольная птица, вьёт гнездо по своему усмотрению. Обрекает Стёпу на одиночество, на повторение материнской неустроенной судьбы.

Читаешь, листаешь страницы рукописи этой книги в «ворде» – будто диафильм смотришь, будто вовсе и не строчки русской азбуки разбираешь, а кадрики прокручиваешь. Едва успеваешь в картинке всё до мелочей рассмотреть, а тут уже и новая наплывает.

«В мастерской бабочки-крапивницы колотились в стекло, и откуда берутся, ведь не время ещё? Каждый день ловишь в ладонь и выпускаешь на волю. Одну, вторую, третью… Трепещутся, бьются в кулаке, как сердечко. Может, и я тоже в кулаке чьём-то бьюсь, бьюсь…Топчется дождь на месте, скололся со следа и не знает, куда бежать. Шумит, гудит за окном. Руки ни к чему не идут. Нарезал через силу реек для портретных рамок, думал, втянешься в работу – легче будет. Нет, не пошла работа. Маета одна. Тускло в избе от дождя, сумрак тихий, белый. Сидишь в углу, и кажется, что вся изба раздалась, расширилась, распахнулась прозрачно, как поле, – далеко до дверей, далеко до печи, потолок высок, столько свету, печального, вешнего, изба разом в себя приняла…»

Проникновенно пишется, с сердечным трепетом, яснее ясного становится, что и с деревней, и с народом, населяющим её, автор чувствует «самую жгучую, самую смертную связь», и кажется, будто сам он со всем этим прощается навеки, воспроизводя для нас последние разговоры жителей на этих лугах и поймах, у костра и у печи, в застолье, поспевая за милейшим Данилой Ивановичем, этим бессменным спутником в движении автора по кругам рая деревенской жизни: по детству и по старине.

В сравнении с мощью и красотой окружающей жизни совсем неважным кажется и то, «за что» отсидел в тюрьме Степан. Право, невелик грех… Да и срок отбывал он с чистой душой, с высокими мыслями.

«Говорил на зоне батюшка:

– Рождаемся мы, мужички, для смерти, а умираем для жизни! – сидел в растопыренной рясе, сапогом шаркал, и табурет скрипел, скрипел под ним, тихо вторя негромкому голосу.

“Знать бы только, где эта жизнь? – спрашивал себя Степан. – Да своя-то ещё до конца не изжита”. Мелькало что-то пред глазами, виделось. Всё детство виделось. Вот оно, где счастье-то его было! “А что осталось во мне? – думал он. – Что осталось от того маленького Стёпы? Я ли это был? Или другой кто?..”»

Поминальная молитва уходящей деревне выткана на этих страницах неброским узорочьем с призвуками поморской говори.

Собственный писательский язык Владислава Попова – истинное наслаждение для читателя. Как-то он смог удержаться и от крайностей простоты, которая хуже воровства, и от захвата словотворчеством до удушения читателя.

«И тянули они водку маленькими глоточками, последние два мужика, последние жители из двух уже безымянных деревушек, таких, что и на карте не найдёшь. Обламывали хлеб по кусочку, смотрели в даль синюю и всё наглядеться не могли. И казалось Степану, что он и сам становится синью этой, травой, из-под снега вылезшей, шорохом, шелестом, криком птичьим.

– Данила Иваныч, чуешь ли?

– Чую, Стёпа, как не чуять? Живём, как трава!

И снова глоточек и хлеба крошку. И смеётся Данила Иваныч:

– А наши крохи, да и те не плохи! Глянь-ка, Стёпа, мать-и-мачеха выклюнулась! Дожили, а? Дожили!

И тянулась душа восхищённой печалью и к цветку, и к небу, и к птице, летящей над Пинегой, и томилась внезапной надеждой…»

Редко доводилось мне встречаться с таким текстом, когда сборник рассказов, как бы ни было ловко подобранных, приобретал бы свойства жанра более крупного, романа, к примеру. У Владислава Попова это получилось, хотя он, скорее всего, и не ставил такой цели перед собой. Рассказы его как волны набегают один на другой, образуя напористый вал цельного повествования.

И местами примеченная мною статичность, отсутствие внешнего действия (сжатие перед прыжком) – тоже на поверку выходит авторским приёмом, производящим яркие эффекты как случайный взгляд из движущегося автомобиля, – впрыскивается в душу, запечатлевается надолго. Насыщает, прорисовывается в воображении, оборачивается умело перенесённым в литературу приёмом живописи на холсте.

Известно ведь, чтение беглое – чтение бедное. А где проще, там и тоще. В замедлениях, в подробностях – своя прелесть.

Но вот наступает момент, знаемый только автором, когда это самое вожделенное мною внутреннее действие вдруг и завязывается, и – потекло.

Приéзжая городская учительница в рассказе «Хитриха» попадает под обвал деталей местной жизни: русская печка, валенки, печурка, рукавицы, умывальник, ходики… Становится квартиранткой у хозяйки дома – Хитрихи (из ряда солженицынских Матрён, двадцать пять рублей пенсии, жизнь впроголодь, все излишки прячет в подпол: «Ведь украдут!», видать, по опыту знает, что и греховодники в этом рае водятся…). Погрузилась учительница в мягкое как пух лоно идеальной деревни, и остановилось для неё время, потекло вспять, в ирреальность. Открылось безумие Хитрихи. Она не признаёт своего родного сына в мужике, приехавшем на побывку. Ночью стучится старая к учительнице, с ужасом сообщает, что «там какой-то чужой мужик спит». И гонит, гонит его из дому.

Обезумела бабушка в раю, помешалась разумом – исхитрилась, и в раю не всё ладно, видать.

Скудеет рассудком человек в раю, зато выше облаков возносится своим воображением. Как случилось в рассказе «Ворота в синее поле» с истопником в музее райцентра, соломенным вдовцом Фёдором. Давно уже у него любимая жена пошла в лес за морошкой, да так и не вернулась, не нашлась. Для него отрадно хотя бы и на какой-нибудь чужой могилке слёзы по жёнушке пролить. Обнаружено тут писателем абсолютное страдание от любви, одиночества и бездомности.

Приятель его, старик, хотя бы мечтает до двухтысячного года дожить, а у Феденьки вообще никакой мечты нету.

Роковым событием в жизни страдальца становится найденное на чердаке живописное полотно в рамке.

«Это была картина! Она ожила и теперь властно и нетерпеливо звала к себе. Свет за его спиной укорачивался, уменьшался, будто втягивался внутрь картины. И гранёные стёкла шкафа, и медь, и бронза старинных часов, когда он оглянулся, уже темнели, не переливались солнцем, и он, боясь всем сердцем, что не успеет заглянуть в это ещё живое, гаснущее окно, побежал к картине, споткнулся и упал лицом в её горячую прелую траву, больно ударившись грудью о раму. Что-то плотное подхватило его снизу, под ноги, и он, часто и быстро перебирая локтями и коленями, цепляясь за стебли и корни, вполз, задыхаясь, в закрывающееся окно…»

Картина заморочила мужика, вывела за рамки рассудка в мир потусторонний. И появилась у него надежда встретиться там со своей ненаглядной Лизонькой, а хоть бы и помереть, так с ней.

В заброшенных деревнях жизнь застойная, думы тяжкие, сознание помрачённое. Как нельзя кстати тут обнаруживается любимый у автора, можно сказать, навязчивый художественный мотив: человек выходит на крыльцо, садится на ступеньку и вглядывается, вдумывается в окрестности (рассказ «А где-то плывёт рыба»). С прищуром вглядывается, с дымком сигареты и внешне бесстрастно, а на самом деле с глубокой болью по поводу конечности прекрасной этой жизни. Подсаживается к нему приятель. Начинается вязкий разговор о дожде, о предстоящей рыбалке, и всё без азарта, буднично. Поход на реку совершается, как говорится, нога за ногу, с мелкими побочными заботами, с поеданием пирогов у соседки, с попутной косьбой в её огороде.

«Гриша посмотрел на бабу Федору и будто в первый раз её увидел. Господи, светленькая какая, будто вся в свет ушла! Всё личико в морщинках мяконьких, возле носа как в горсточку собранных. Фартучек старенький весь выцвел, даже не угадаешь, где какой цветочек был. Кушачок обдёргался. И сжалось тоской сердце Гриши, а вот если не будет бабы Федоры, тогда – как же всё будет? И печка без неё не такая, поди, будет. И стол другой, и буфет заветный с чашками тоже чужим представится, другим, холодным, будто из него тепло Федорино вынут. И показалось Грише, что вот не стало солнца в комнате, нет больше ярких горячих пятен. Дождь за окном серый. Дверь раскрыта. Ветер листочками календарными пошуршивает, и Шура, плача, говорит: “Баба Федора как тряпочку свою саженую на верёвочку повесила, так мы её и не убираем, пусть висит… На календарь, помню, глядела. Я спросила: “Бабушка, чего на календарь-то всё глядишь?” А она – мне: “Да вот, девка, гадаю, в какой день помирать буду…”»

А потом на рыбалке и стерлядь древняя, как баба Федора, лишь покажется ловцам, да и тоже канет в небыль. И будут толковать мужики, что эта стерлядь, должно быть, настолько древняя, что ещё до динозавров плавала. У неё вместо рта трубочка, и баба Федора её не ест, боится, что она её жизнь высосет…

Опять очередная старушка не в себе. И сын при ней как привязанный, завтра же бы в море ушёл, да как оставишь старую.

Не только старухи, но и живучие старики ещё бродят по деревне. Один такой, Митрич (в рассказе «Митрич и его собака»), спасает собаку из колодца. На взгляд собаки, думается, он как ангел заглянул в окно сруба. А кто на него глянет в смертную минуту, кто его спасёт?

Хорош этот рассказ особенно своей упругой формой. Словно в стеклянном шарике всё происходит, и шарик этот невесомый проплывает у моего окна над московской окраиной. И дальше, дальше по свету, и ночью где-то тоже изумляет кого-то своим чудесным появлением.

Это, наверное, мои представления о счастливом выходе этой книги, о тиражировании её и распространении.

Какие они есть на самом деле, такие и под пером (под клавишами компа) Владислава Попова появляются эти теперешние, остатные, люди деревенские – все они уже не при делах. Попадают на глаз художника уже вовсе не в настоящей, производительной работе, как кормильцы страны, а в мелких, житейских хлопотах— в походе за грибами, в посиделках за бутылочкой с разговорами. И разговоры, конечно, душевные. Темы благостные. Ибо всё отжито, отгуляно. Ностальгия в ходу. Как тут и лошадушек не помянуть. Разных по норову, масти и кличкам. Вот колёса от телеги нашли собранные на загляденье (рассказ «Колёса»), – изумляются старинным мастерством, печалятся о чём-то невозвратном. Как будто вовсе и не колхозно-совхозные мужики и бабы, а уже вековечные, из былинных времён, – обсыпалась с них вся шелуха.

До состояния тени растворён в деревенском бытии и образ мужика по кличке Доля. Былинный сказочный мужичок – тоже без страстей и порывов. Не матерится, не курит, ну право, не от мира сего, может, потому и долгожитель (рассказ «Доля»).

А Дорофеевич, наоборот, кремень, мастер на все руки, плотник, печник (рассказ «Нагулялся»). Носитель красоты (эстетики) народной жизни. Да что там говорить – мыслитель, дающий достойную отповедь заезжему горожанину.

Утончённая философия дачника – мир как абстракция – оскорбляет Дорофеевича:

«– Значит, я тебя правильно понял, парень? Наш мир – это, по-твоему, фантазия, игра такая интересная. Мы, дураки, просто думаем, что всё вокруг нас настоящее, а на самом-то деле ничего нет? Так, да? У меня мать полгода лежит, мучается – это что, моя фантазия? Мой дед с войны на деревянной ноге прискакал, в танке горел – выдумка? Артём с Леной дом строят, жизнь свою строят, жить хотят по-человечески – тоже игра? Нет, братан, у тебя правды! А так, похвальба одна…»

Конечно, должен был обязательно появиться в этом вернисаже, подёрнутом флёром запустения, и холостяк, бобыль классический, хотя теперь уже и с мобильным телефоном, «…живёт с матерью, ему сорок два, а жениться всё не пробовал. И мать потеряла надежду на старости понянчиться с внуком или, что ещё лучше, с внучкой. Хотя нет, лет десять назад, помню, попытка была. Татьяна, бойкая и озорная почтальонка из соседнего околка, легко согласилась, да только Толя на первом свидании, и часу не побродив под ручку, сказал ворчливо:

– Да ну к лешему! И ноги у меня замёрзли, и мать заругается! – и бросил бедную Татьяну на сумеречном лугу…»

Ну, не прострелило парня женщиной. Ну их! Живет с матерью, – а что, мать не женщина? И хватает ему. Да, кажется, даже с избытком. Это, как говорится, от недостатка тестостерона в крови, от пониженного либидо. Но вот приезжает в деревню пейзажист «на натуру», и в Толе оживает ни много ни мало – художник! Опять же, по-научному говоря, сублимация происходит, перевод детородной энергии в творческую («Толя Улешев»).

«Дня два он ходил сам не свой, молчаливый, озабоченный, не хлопал дверями, не гремел по лестнице, и мать, засматриваясь в его непривычные, смягчённые глаза, полагала, что он влюбился, но боялась спросить его об этом, чтобы не сглазить, ходила по избе тихо, словно несла всякий раз перед собой доверху наполненную чашку.

– Мама, – спросил он, не вытерпев, – а какие-нибудь краски, кисточки у нас где-нибудь остались?

– Не помню, – удивилась она, – на что тебе?

– Да вот порисовать охота!

– Ой, Толя! Всё-то у тебя не как у людей! – огорчённо воскликнула она, поняв, что ошиблась в своих ожиданиях. – Лет-то тебе сколько, что рисовать задумал?»

А задумал Толя большую картину на обратной стороне клеенки, непременно – эпическую.

«Я хочу стену нарисовать крепостную, с зубцами, с бойницами, такую просторную, что и на телеге можно проехать. И башня над ней шатровая… На стене – люди разные: князь, воевода, дружинники, ратные…»

Вот как в человеке глубинки национальное сознание просыпается, и сразу – глубинное!

Селение на высоком берегу, а под ним широкая река, и без перевозчика не обойтись. В каждой деревне свой Харон.

Вовсе не мифический, но тоже как бы бесплотный и этот Токна, Тохна, никто не интересуется истинным именем. Один в доме под стать домовому, а не сам ли он и есть домовой? Нет – не похоже. Домовой-то хоть со страстями, с проказами, а Токна – во блаженстве.

Случился прохожий – Токна его перевёз на другой берег и по его же наущению назавтра до заброшенного храмика добрёл. Шапку снял, молится, а слов высоких у Токны – всего лишь два слова.

И сам он худой, лёгонький. Как ангел.

«Усыхаю», – говорит.

Домой возвращается – видит белое пёрышко на столе. Откуда взялось?

Для ангельской души Токны задача не так чтобы очень неразрешимая (рассказ «Токна»).

Не без вздоха огорчения приходится признать, что хотя и в зачатке своём, но всё-таки и в этой обобщённой благословенной деревне Владислава Попова зло имеет место быть. Обнаруживается оно в обличье Кузьмы в рассказе «У сороки боли, у вороны боли».

«Степан закрутил головой, почудилось, будто за мысом зазвенел на ветру лодочный мотор, умолк и припустил снова. И разом лодка вынырнула, длинная, низкая, собранная из кровельной жести, неслась, прижимаясь к воде, будто стелилась… Козьма заметил, догнал по широкой дуге, заглушил мотор. Длинная, покатая волна подняла и опустила его узкую, как щучье тело, лодку. Качаясь, они сошлись бортами. Козьма ухватился за их борт, улыбнулся, блестя передними выпуклыми, словно у зайца, зубами…»

Таков он, оскал зла, природе которого не много уделено внимания в этой книге, ибо всё недоброе, чёрное по природе – чуждо, неприятственно для людей, населяющих её.

Откуда взялся этот беспощадный Козьма здесь, в миротворной тишине деревни? Тоже ведь – земляк, не засланец какой-то. Да видать, не любовью привит к народному древу, а как-то бессердечно. Ядом духовным – подозрительностью, завистью, злословием искони было проникнуто его родовище.

И вот прорвалось оно.

Заряд дроби подло в спину Степушке, в правую лопатку, пускает Козьма в порыве пьяного безумства. Кажется, не смертельно. Хотя после этого сноровки плотницкой мужик лишится надолго. Осложнится его жизнь. Совсем оскудеет бытие.

Однако, думается мне, и в самом ветхом теле не зачахнет душа этого Стёпушки, полная добра и света, предназначенная для долгой жизни, а может быть, и вечной…

Александр ЛЫСКОВ,

член Союза писателей России

Росяной хлебушек

Помнится вечер, тёмный, поздний. Деревянный вокзал. Мы стоим на перроне. Кто-то кричит и везёт на взвизгивающей тележке какие-то узлы, чемоданы. Они трясутся мелко и бьются, и узел тяжело и неряшливо сползает набок и, плющась, свисает. Ветер, холодный, почти ледяной, шуршит по асфальту, как щёткой, сухо и жёстко, забирается снизу под пальтишко, я мёрзну и прижимаюсь к бабушке. Всё незнакомо, непривычно и страшно. Кисло пахнет углём и – резко дымом. Бьют в колокол, и наконец-то поезд, длинный, серый от фонарного огня, выползает и надвигается сплошной узкой стеной, и где конец его, не видно, а он слепит оранжевым глазом, шипит, посапывает сыто, в нём лязгает что-то, и слышно железное круглое гудение толстых ленивых колёс, медленно вращающихся мимо. Механик выглядывает откуда-то сверху и насмешливо машет рукой. Я оглядываюсь, кому он машет, тут – пар! Вырвался под ноги широкой белой струёй и обдал рыхлым теплом, машинным маслом, сырой запаренной тряпкой, и не видно мне ничего: ни бабушки, ни дяди, и только чемодан рядом тускло отсвечивает стальным уголком. Я закусываю от ужаса губу, вцепляюсь в бабушкину руку, и тут же внезапно пар спадает, становится ясно и холодно, и видно всё, и даже острые звёзды. Бабушка, смеясь, наклоняется и спрашивает: «Что, испугался?» Я мотаю головой – холодно отвечать, но ещё крепче сжимаю её руку. Ветер уносит серые клочья в сторону и выше. Высокие вагоны, отгородившие от нас тоскливо бескрайнее мглистое болото и пути, освещённые каким-то зеленоватым, лишённым жизни светом, всё ползут и ползут вереницей. Наискось, за ними, широко мигая, прыжками движется волнистая тень, и лицо бабушки часто, а через минуту замедленно, подробнее озаряется этим вагонным перепархивающим светом. Кружится голова, и кажется, отпущу я бабушкину руку сейчас, и потащит меня за собой эта серая зудящая стена.

Вдруг всё замирает, будто утыкается плотно и мятно во что-то. Вагон. Двенадцать. Узенькие коричневые картонки с пробитыми дырочками – наши билеты. Мне не нравятся жёсткие деревянные сиденья, не нравится маленький облезлый столик, и то, что все толкаются, кричат, и всё, что можно, скоро заставляется узлами, мешками, чемоданами; над беспокойными головами вылезшие скатки полосатых матрасов. Бабушка и дядя суетливо прощаются, говорят весело, и глаза радостно блестят. Синяя, притушенная лампочка горит слезливо, и над скамейкой тоже лампочка с рычажком.

«Это книжки читать!» – объясняет мне дядя, щёлкает рычажком, смеётся и целует колючим в щёку. Он выбегает, а потом, наклонившись, стучит согнутым пальцем в окно: прощайте!

Помню, как я просыпаюсь, смотрю долго в темноту, полную дыхания, и слушаю мягкое скрипучее покачивание, и ложечки звон, и шёпот. Скользящие огни редких станций вспыхивают и проносятся мимо, и печально, и одиноко ревёт паровозный гудок. Мы едем к маме, в Устьяны, в Строевское…

Через день, вечером, ещё светлым и при солнце, мы на месте, в просторном двухэтажном доме из толстых брёвен.

Узкая снежная тропинка, зажатая слева и справа жердяными заборчиками, ведёт к широкому крыльцу с навесом и столярными дверями. Чёрный, облысевший жёлоб, заросший клочковатым мхом, уныло свисает над рыжей бочкой. Я пытаюсь заглянуть в неё, но бабушка дёргает меня за рукав, двери справа распахиваются – мама! Пока целовались и обнимались, и шли, спотыкаясь, с целованием через тёмные сени в комнаты, где снова восклицали, тормошили, рассматривали, ставили самовар, волокли из чемоданов городские гостинцы, гремели чашками, я сбегаю на улицу, распахиваю калитку и замираю, оглушённый и совершенно подавленный вечерней тишиной. Я растерянно смотрю, как в омут, на тихие заснеженные дома, на высокие и неподвижные тополя с застывшими чёрными птицами, на тонкие прутики малины, печально торчащие в снегу, на серое молчащее небо. Пахнет сыростью, мягко, и снег липнет. Я лезу по жёрдочкам, протягиваю руку к малине. Вершинка её загнулась подковкой, а ниже листик прошлогодний, сморщенный в щепотку, и звёздочка из острых чешуек – здесь ягодка была, малиновая. Отламываю звёздочку, вторую, третью и ещё, ещё, и уже полная ладонь набралась. Я их прячу в карман, когда приходит бабушка, снимает с жердей и ведёт домой.

«Я малины хочу!» – «Какая тебе малина в апреле? Летом будет малина!» – ворчит бабушка.

На страницу:
1 из 8