Полная версия
И близится ночь
Ребекка Уэст
И близится ночь
Original title:
This Real Night
by Rebecca West
Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.
THIS REAL NIGHT © Estate of Rebecca West, 1984.
This edition is published by arrangement with The Peters Fraser and Dunlop Group Ltd and The Van Lear Agency LLC.
Translation copyright © 2024, by Liubov Kartsivadze
© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Манн, Иванов и Фербер», 2024
* * *Часть первая
Глава 1
День был так чудесен, что я жалела: ну почему нельзя жить так же медленно, как играть музыку? Я сидела с двумя своими сестрами, Корделией и моей близняшкой Мэри, и нашей кузиной Розамундой в гостиной нашего дома в Лавгроуве, южном пригороде Лондона, теплым субботним днем в конце мая, почти пятьдесят лет назад. Было тепло, как в разгар лета, по полу тянулись медовые полосы солнечного света, а воздух над ними искрился пылинками; пчелы с жужжанием кружили над багряной веткой калины в вазе на каминной полке. Мы, четыре девушки, купались в праздности, которой не знали ни раньше, ни впоследствии, так как в конце триместра нам предстояло окончить школу и мы уже сдали все экзамены, которые должны были предоставить в наше распоряжение взрослый мир. Мы чувствовали себя счастливыми, словно беглые заключенные, поскольку все ненавидели быть детьми. В ту пору уже существовал – и с каждым годом крепнет – предрассудок, будто дети не принадлежат к тому же виду, что и взрослые, и обладают иными восприятием и мышлением, которые позволяют им вести отдельную полноценную жизнь. Тогда мне казалось, да и сейчас кажется, что это большая чепуха. Ребенок – тот же взрослый, только временно пребывающий в условиях, исключающих возможность счастья. Маленькие дети страдают от таких же физических и умственных ограничений, какие могут быть вызваны ужасным несчастным случаем или болезнью; но если калек и паралитиков жалеют, потому что они не могут ходить и их необходимо носить на руках, не могут объяснить свои потребности и ясно мыслить, то младенцев не жалеет никто, хотя они всегда громко плачут от бессилия и уязвленной гордости. Правда, каждый год улучшает их положение и дает им больше власти над собой, но это лишь приводит в ловушку. Им приходится жить в мире взрослых в невыгодном положении, как представителям подчиненной расы, которые вынуждены признать, что у их подчиненности есть причина. Ибо взрослые действительно знают больше, чем дети, это невозможно отрицать; но не благодаря какому-то реальному превосходству, выросшие лучше ориентируются в положении вещей только потому, что живут дольше. Это как если бы группу людей бросили в пустыне, одних с компасами, других – без; и те, у кого был компас, обращались бы с теми, у кого его нет, как с неполноценными, ругая и высмеивая их, не вспоминая о несправедливости условий, – и в то же время, часто доброжелательно, вели заплутавших бедняг в безопасное место. Я до сих пор считаю детство ужасным состоянием неуравновешенности и полагаю, что мы, четыре девушки, не без оснований почувствовали огромное облегчение, достигнув края этой пустыни.
Мы сидели в залитой солнцем комнате так непринужденно, словно были не девушками, а цветами. Наши учителя пока еще задавали нам уроки, но наши учебники лежали на столе неоткрытыми. Возможно, мы заглянем в них, когда будем одеваться в понедельник утром, просто чтобы избежать неприятностей. Я откинулась в кресле, положив ноги на кресло напротив, поскольку не уставала созерцать свою новую, длинную и узкую юбку. В тот день Мэри впервые забрала волосы наверх; последние несколько месяцев она, как и я, носила прическу, которую в те времена называли «катоган» – сложенную вдвое косу, завязывавшуюся на затылке бантом из широкой муаровой ленты, – но теперь мы отважились на настоящие взрослые пучки, заколоть которые было гораздо сложнее. Так что она сидела с полным подолом шпилек, держа в одной руке расческу, а в другой – зеркальце, и то и дело встряхивала головой и склоняла длинную белую шею к своему отражению, чтобы посмотреть, не растрепались ли ее черные волосы. Так качают головами лебеди, прежде чем заскользить над своими изображениями на водной глади. Розамунда шила оборчатый подъюбник для магазина на Бонд-стрит, покупавшего изящное белье у нее и ее матери; кузина, которая все делала медленно, – вплоть до того, что говорила заикаясь, – сейчас даже по своим меркам запаздывала. Иногда она откладывала иголку, тянулась к чайному столику, с которого мы поленились убрать, и угощалась куском сахара. С хрустом разжевывая его, Розамунда откидывалась в кресле, выбирала один из тяжелых золотых локонов, спускавшихся ей на плечи, и накручивала его на указательный палец, то ли чтобы затянуть пышную спираль, то ли просто им полюбоваться. Корделия штопала свои чулки, склонив золотисто-рыжую голову с тем же добродетельным и самоотверженным видом, который придавала всему, что делала: посторонний человек подумал бы, будто чулки принадлежат кому-то другому. Впрочем, на самом деле сестра была не так уж плоха. Если бы ее спросили, она бы призналась, что чулки ее. Корделия была притворщицей, но эта ее черта была скорее физической, чем душевной. Что бы она ни делала, ее тело утверждало, что это имеет большое моральное значение.
Сегодня мы, четыре девушки, показались бы пресными до отвращения. Розамунда и Мэри были красивы, бесспорно красивы, словно героини Теннисона, глаза их выглядели необыкновенно большими и блестящими, а все цвета – ослепительными. Волосы Розамунды отливали роскошным золотом, кожа Мэри сияла совершенной белизной; а Корделия с ее короткими золотисто-рыжими кудряшками и кожей, румяной, точно в отсветах розовой лампы, казалась невозможно хорошенькой. Я и сама была не так уж плоха. До остальных мне было далеко, но в последнее время поведение незнакомых мужчин постоянно убеждало меня, что я довольно миловидна. Если я приходила в банк обналичить мамин чек, клерки словно желали, чтобы процесс выдачи денег требовал больших усилий, чем могло показаться, и больше свидетельствовал об их расположении ко мне. Нам это и нравилось, и не нравилось. Хотелось вырасти кем-то другим, нежели женщинами. Хотя наши оформившиеся фигуры делали нас похожими на лучшие статуи, нам не было от них никакого толку, поскольку, где бы мы ни жили, не могли разгуливать нагишом или в древнегреческом одеянии, так что это означало лишь, что наши блузки и корсажи стало сложнее подогнать. Что же до других последствий нашего пола, чаще всего к ним подходило слово «нелепые». Мы все были в ярости, кроме Розамунды, которая могла принять любой физический факт. Благодаря нашему крепкому здоровью они причиняли нам не более чем неудобство, но казалось нелепым – да, нелепым – постоянно терпеть огромные неудобства, потому что когда-нибудь, через много лет, у нас могли родиться дети, что было крайне маловероятно. Мы мрачно полагали, будто знаем, что такое брак. Недавно от нас ушел отец; не умер, а бросил нас, но не из жестокости – в этом мы были уверены, – просто, оставаясь с нами, он не мог принести нам ничего, кроме вреда. Отец был биржевым игроком, и маме приходилось постоянно сражаться, подобно пехотинцам в битвах, которые велись в те времена, чтобы у нас была крыша над головой и пища на столе. Отец Розамунды, злобный эксцентрик, был успешным дельцом, настолько не расположенным тратиться ни на что, кроме поисков медиумов-спиритуалистов, что ей и ее матери, маминой кузине Констанции, приходилось искать приюта у нас. Мы понимали, что наш опыт нетипичен, ведь у некоторых были надежные отцы. Дома наших одноклассниц нередко приятно удивляли нас атмосферой стабильности, явно создававшейся не только их матерями, но и добрыми и здравомыслящими мужчинами, которые возвращались с работы сразу после того, как мы допивали чай. Но мы сомневались, не были ли эти хорошие папы таковыми по умолчанию. Наш играл на бирже, а отец Розамунды впустую тратил время и деньги, сидя в темноте и обращаясь к умершим, которых там нет, потому что оба они не любили этот мир и тянулись в тот, иной, на существование которого указывали полунамеки судьбы и сверхъестественного; и оба они много знали, потому что мой отец был гениальным писателем, а кузен Джок – выдающимся музыкантом. Представлялось возможным, что остальные мужчины оставались хорошими отцами только потому, что знали о мире слишком мало, чтобы против него ожесточиться. Вдобавок, хотя мы и презирали папу Розамунды, но глубоко любили нашего и верили: мама своими страданиями купила несчастное счастье, намного большее, чем обыкновенное. Однако это еще сильнее укрепляло нашу решимость не выходить замуж. Мама посвятила себя этому браку, не зная, чего он будет ей стоить. Если бы мы, видевшие, какую цену она заплатила, обрекли себя на подобные страдания, пусть даже за такую же награду, в этом было бы что-то самоубийственное, противоречащее желанию продолжать жить, которое было ее главной чертой.
Брак представлялся нам спуском в склеп, где при трепетном свете дымящих факелов совершался великий ритуал жертвоприношения. Разумеется, он был прекрасен, мы это видели. Но нам хотелось остаться на солнце, и мы не знали ни одной цели, которой могли бы послужить, принеся себя в жертву. Именно поэтому собирались идти по прямым линиям, которые, казалось, шли от наших тел к горизонту, все время пролегая над землей. У нас с Мэри все складывалось хорошо. Все наше детство мы твердили, что так и будет, и оказались правы. Из нас растили концертирующих пианисток, таких же как наша мама, и вот Мэри получила стипендию в Колледже принца Альберта в южном Кенсингтоне, а я – в «Атенее» на Мэрилебон-роуд. У Розамунды тоже все шло хорошо. После каникул ей предстояло пройти практику в детской больнице в восточном пригороде Лондона, и она хотела стать медсестрой так же сильно, как мы – пианистками. Она сидела и думала о палатах, амбулаториях, бинтах и медицинской форме c той же тихой, задумчивой жадностью, с какой грызла кусочки сахара. Мы не были точно уверены, каким образом все устроится у Корделии, но знали, что за нее можно не беспокоиться. Она с раннего детства хотела стать скрипачкой, но играла не лучше, чем пиликают в чайных, и совершенно ничего не понимала в музыке. Незадолго до этого ей жестоко открыли глаза на ее бездарность, но она выдержала удар так стойко, что сломить ее, очевидно, было невозможно. Всю жизнь нас тошнило от глицеринового потока игры Корделии, но теперь, к нашему изумлению, она вела себя так, как должна была играть, и проявляла не меньше энергии, чем любая из нас; а энергию мы ценили. Мир был полон возможностей, и, чтобы их не упустить, требовалась энергия, но если уж их ухватить, то все будет в порядке, в полном порядке. Наши реакции на жизнь были настолько естественными, что, когда я оглядываюсь назад, мы вовсе не кажемся естественными, а походим на четыре ярко окрашенных робота. Затем произошло нечто очень приятное. Ричард Куин, наш брат-школьник, прибежал из сада и сказал, что посаженные нами тюльпаны наконец-то расцвели и он сейчас приведет маму на них посмотреть. Корделия, которая никогда не верила, что наша семья может в чем-то добиться успеха, воскликнула: «Как, неужели они и впрямь расцвели?» – и мы с Мэри ответили с такой горячностью, словно речь шла не только о тюльпанах: «Разумеется, они расцвели, мы следили за их зелеными бутонами много дней». Розамунда последовала за нами по чугунным ступенькам в сад довольно неуклюже, потому что была очень высокой. Потом вышли мама и Ричард Куин, и мы все встали перед круглой клумбой на лужайке, с глубоким волнением глядя на двадцать четыре тюльпана, двенадцать красных и двенадцать желтых, и тридцать шесть окружающих их лакфиолей. Они были знаком того, что мы разорвали долгие чары. На нас впервые снизошла уверенность, что мы способны делать то же, что запросто удается другим людям. Наш сад всегда был красив благодаря зарослям сирени и чубушника и каштановой роще в конце лужайки, высаженным каким-то покойным владельцем, словно декорации в пьесе; но в клумбах никогда не росли никакие цветы, кроме старых розовых кустов и ирисов, которые представляли собой не более чем пучки листьев. Пока папа жил с нами и проигрывал все на бирже, иначе быть не могло. В ту пору растения и луковицы стоили очень дешево, но мы не решались покупать ничего, кроме самого необходимого. В худшие времена у мамы не оставалось ни шиллинга, а лучшие времена никогда не длились столько, чтобы мы успевали забыть о своем страхе упасть с обрыва. Все деньги, которые нам удавалось скопить, мы тратили на походы на концерты, в театры и прочие места, которые ставили с ними в один ряд, например сады Кью и Хэмптон-корт. Таким образом, у нас в саду не было цветов по очень простой причине: нам не на что было их купить. Но беднякам стыдно признавать, что они рабы своей бедности, и приходится выдумывать своей несвободе мистические объяснения. Вот и мы говорили себе, что, как ни странно, цветы просто не желают расти в нашем саду.
Потом прошлой осенью папа от нас ушел, и мама продала несколько картин, про которые знала, что они ценные, хоть и притворялась, будто это не так, чтобы обеспечить нас как раз на такой крайний случай, который она, разумеется, всегда предвидела. Внезапно с деньгами у нас стало все в порядке, ну или почти. И однажды Корделия, Мэри, Ричард Куин и я пошли в питомник на окраине Лавгроува, заказали доставку комнатных растений к Новому году и купили луковицы гиацинтов и тюльпанов, чтобы сразу же их посадить. Мы держали эту затею в тайне от мамы, и это было к лучшему, потому что гиацинты так и не взошли. Нас это ужасно огорчило, поскольку подлило масла в огонь Корделии. Зато остальные цветы расцвели, что стало пусть и маленькой, но основательной победой. Алые и золотые тюльпаны, выросшие из круга лакфиолей, выглядели намного лучше, чем их современные потомки, потому что садоводы тогда не придавали им красные и желтые оттенки, и цвет их был темно-коричневым и нежным, как карие глаза; и мы стояли, упиваясь удовлетворением.
– Ах, как пахнут, как пахнут эти лакфиоли! – воскликнула девичьим голосом наша старая, худая и измученная мама. Как и всегда в мгновения величайшей радости, она была нам не матерью, а сестрой.
Я обняла ее за талию и в очередной раз поразилась тому, что всем нам казалось странным в наших отношениях с ней. Мы переросли ее и могли покровительственно смотреть на нее сверху вниз так же, как еще недавно смотрела на нас она. Нас это удивляло, словно ничего подобного никогда не случалось ни в одной другой семье. Я была бы очень счастлива, если бы счастье в то время не оборачивалось для меня своей противоположностью. У мамы появилось достаточно денег, у нас, девушек, – уверенность в будущем, а Ричард Куин всегда мог о себе позаботиться. Теперь мы, как и другие люди, могли выращивать цветы и делать все, что удавалось им. Но пока папа не ушел, так не было, и мы как будто променяли его на все эти вещи. Я хотела объяснить Богу, что с готовностью обошлась бы без них, лишь бы отец вернулся. Но мое горе от его утраты уже притупилось. И это стало еще одним горем, поскольку свидетельствовало о моей черствости. И все же я пользовалась своей черствостью, я смотрела на тюльпаны и слушала, что говорили остальные, зная, что скоро забуду думать о папе; так и случилось.
– Давайте всегда дарить друг другу луковицы и растения на Рождество и дни рождения, – сказала Мэри, – тогда мы сможем заполнить и остальные клумбы.
– На это уйдет столько лет, что мы успеем состариться, – возразила Корделия, но она тоже была счастлива, произносила свои горькие слова без горечи.
– Нет, дорогие, – сказала мама, – вам не нужно об этом беспокоиться. Разумеется, мы должны соблюдать осторожность, пока у вас все не устроится, но даже сейчас я могу позволить себе отложить кое-что для сада.
Она так долго была бедна, что даже когда говорила, мол, у нее есть на что-то деньги, то это звучало так, будто мама боялась, что у нее их нет. Мы смутно почувствовали, что Ричард Куин немного жесток, когда он сказал:
– Тогда отложи достаточно, чтобы раз в месяц вызывать приходящего садовника, не дожидаясь, пока торговцам придется прорубать себе дорогу топорами… мачете…
– Францисками, – подсказала я.
– Дети, что за чепуху вы несете? – сказала мама. – Во имя всего святого, что такое франциски?
– Подумай, мама, подумай, – сказала я, – ты ходишь в школу не для того, чтобы тебе забивали голову фактами, ты ходишь в школу, чтобы научиться думать…
– Вот это я ненавижу больше всего, – сказал Ричард Куин.
– А что, в школах для мальчиков тоже так говорят? – спросила Мэри.
– Конечно, это очень грубый, похожий на воровской жаргон, распространенный как среди учителей, так и среди учительниц, не употребляйте его дома, – ответил Ричард Куин.
– Франциска – это боевой топор франков, – объяснила я. – Дорогая мама, если бы ты потрудилась хоть на минуту задуматься…
– Баронги[1], – перебила меня Мэри. – Надеюсь, торговцы пользуются баронгами. Они издают такой приятный звук, когда рассекают сорняки, баронг-г, баронг-г-г.
– Говорю вам, торговцы пользуются мачете, – сказал Ричард Куин. – Они приносят «дюжину мачете, чтобы порубить кита». – Это было в книге о путешествиях елизаветинских времен, которая нам нравилась. – Да, мама, – продолжал он, – я знаю, что, по-твоему, твоих бледных детей полезно выводить на свежий воздух…
– Все взрослые считают, будто детей нужно растить как веселых крестьян, – заметила Мэри.
– Интересно, принадлежит ли это выражение Веберу? – задумалась мама. – Мне всегда нравится видеть его в либретто Der Freischütz[2].
– Мама, – сказал Ричард Куин, – давай придерживаться сути. Я не смогу регулярно косить лужайку, если хочу достаточно часто играть в крикет и теннис да еще и более-менее вовремя сдать на аттестат зрелости, Корделия слишком слаба после болезни, а когда это делают Мэри и Роуз, то мы лишь видим, как выглядит лужайка, когда ее косят две одаренные юные пианистки, которые не думают ни о чем, кроме своего искусства. Право же, попытайся взглянуть на это с точки зрения лужайки.
– Бедная лужайка, – сказала мама, – она словно женщина, которая ходит к неумелому парикмахеру.
Мы смеялись над этой маленькой шуткой дольше, чем она того заслуживала. Но все были очень счастливы. Я стояла между Мэри и Розамундой, и мы, переплетясь руками, покачивались, словно легкие ветви на ветру.
– Боже мой, – вздохнула мама, – я столько лет не ходила к парикмахеру.
– Ну так сходи, – уговаривали ее мы все, очень уверенные в этом вопросе, поскольку сами только что начали ходить в парикмахерскую вместо того, чтобы мыть голову дома. – Тебе ничего не мешает. Глупенькая мама, разумеется, тебе нужно делать прическу у парикмахера, как другим мамам.
– Нет-нет, дети, – возразила она, снова поддавшись страху бедности. – Это было бы пустой тратой денег. Я уже стара, и не важно, как я выгляжу, да и пучок очень просто закрутить самой.
– Мама, это и вполовину не так просто, как ты полагаешь, – заметил Ричард Куин.
– Завтра утром я иду на стрижку, – сказала Корделия. – И тебя запишу.
– Почему мы не подумали об этом раньше? – удивилась Мэри.
– Ты и лужайка, – сказала я, – о вас позаботятся профессионалы, и вы обе станете красивы.
– Нет, в отличие от лужаек, мамы не обновляются, – возразила она.
– Ничего, другие мамы верят, что обновляются, когда ходят в парикмахерскую, и ты тоже сможешь, если постараешься, – сказал Ричард. – Кроме того, ты само совершенство.
– Понс де Леон, придворный парикмахер, – произнесла мама. – О, как сладко пахнут эти лакфиоли, какой чудесный аромат, какой тяжелый и в то же время свежий…
– Какая жалость, что гиацинты не взошли, – произнесла я, – их аромат еще гуще.
– Чего об этом рассуждать! Ясно же, что мы неправильно их посадили, – сказала Корделия. Но и сейчас она говорила без горечи, а просто не могла избавиться от привычки обесценивать все, что мы делаем. Ее голова была запрокинута, и она улыбалась солнечному свету. – Песок. Я где-то читала, что всегда нужно насыпать под луковицы песок.
– Продавец в питомнике ничего не говорил про песок, – возразила Мэри, но без особого запала. Сегодня нам не хотелось ссориться.
– Покупка была такой мелкой, что он не потрудился нам рассказать, – заметила Корделия, но с ее лица не сходила улыбка.
– Я знаю, почему тюльпаны взошли, а гиацинты – нет, – произнес Ричард Куин. – Гиацинты посадили мы, а тюльпаны – Розамунда.
– Конечно! – воскликнули мы. – Так оно и есть.
– Нет-нет, – заикаясь, проговорила Розамунда. – Наверняка дело не в этом. Сажать луковицы очень просто. Надо только зарыть их в землю – и они взойдут.
– Ничто не бывает так просто, – сказала мама. – Ах этот аромат, этот аромат, он расходится волнами.
Тут, помню, мое счастье стало экстатическим; и я снова почувствовала досаду, что жить нельзя так же медленно, как играть музыку. Между тем происходило нечто почти неуловимое, сотканное из слабых улыбок и полутонов нежности. Женщина позднего среднего возраста, четыре юные девушки и школьник любовались двумя обыкновенными видами цветов и не столько разговаривали, сколько обменивались ласковыми словами, подобно детям, передающим по кругу коробку с шоколадными конфетами. Я не могла взять в толк, почему у меня в ушах звенит кровь и я чувствую, что именно в таких вещах заключается дух музыки. Но момент прошел, прежде чем я смогла объяснить себе его важность, потому что кто-то окликнул нас со стороны дома, и мы раздраженно обернулись, злясь, что наш замкнутый круг разорван.
Но это оказался мистер Морпурго, а ему мы, разумеется, всегда радовались. Он был старым другом папы, всегда заботился о нем и даже после того, как отец повел себя с ним так странно, что им стало невозможно видеться, назначил его редактором местной лавгроувской газеты. Мы ни разу не видели мистера Морпурго, пока папа не ушел, но с тех пор он часто навещал маму и очень помог ей привести в порядок дела; бедное детство развило в нас умение разбираться в людях, и мы были благодарны ему за деликатность, с которой он давал понять, что добр к нам не из жалости, а потому, что мы ему нравимся, особенно мама. Мистер Морпурго пересек лужайку с нерешительностью, которую мы привыкли от него ожидать. Сначала он послал нам издали лучезарную улыбку, затем его лицо помрачнело, а походка стала шаткой, как будто он едва превозмогал себя, чтобы явить свое тело людям, которых находила привлекательными его душа. Он и впрямь был на редкость некрасив. Его скорбное лицо было землистым, огромные черные глаза слишком свободно вращались в голубоватых белках, а мешки под глазами свисали на щеки, которые, в свою очередь, свисали на свисающие подбородки; и под красивой опрятной одеждой его маленькое тело обмякло, словно завязанный в узел зонтик со сломанными спицами. Впрочем, мы уже не считали его наружность отклонением от нормы, а воспринимали ее как признак того, что он принадлежал к более кроткому и чувствительному виду, чем обычное человечество: он был не мистером Морпурго, а морпурго, как мог бы быть лосем или муравьедом, и это всех устраивало.
– Как замечательно, что вы вернулись! – воскликнула мама. – Ваш секретарь напугал нас, написав, что ему неизвестно, как долго вы задержитесь на континенте. – Когда он взял ее ладонь, она посмотрела на него с тревогой: мистер Морпурго и вправду выглядел еще более желтым и унылым, чем обычно. – Но какой у вас больной вид! Я знаю, в чем дело. Вы ездили в края, где всё готовят на растительном масле!
– Где всё готовят на растительном масле? – повторил он и на минуту впал в благоговейное молчание. – Как странно, что вы об этом догадались! Да, там и впрямь готовят на растительном масле. Это было суровое побережье, населенное строптивым народом. Даже будь у них все сливочное масло на свете да вдобавок весь смалец, они и тогда послали бы за растительным маслом и, если бы то доставили свежим, хранили бы его, пока оно не прогоркнет, только для того, чтобы из их омерзительных кухонь в их омерзительные проулки валил надлежащий омерзительный чад. Но я несправедлив. Эти простые люди не желали мне зла. Виновато дело, которое меня к ним привело. Оно вселило в мою душу ужас перед этим местом, – признался наш гость, жалобно глядя на маму. – Но по крайней мере оно завершилось быстрее, чем я ожидал, и сейчас с ним покончено. Так что мы о нем забудем. Нет никакого толку в том, чтобы о нем не забывать, – брюзгливо сказал он себе. – Вот я и решил отвлечься и привезти семейству Обри цветов, но обнаружил, что они смотрят на собственные цветы, более красивые, чем любые из тех, которые я мог бы вам привезти.