
Полная версия
Жизнь со вкусом. Юмористические новеллы

Жизнь со вкусом. Юмористические новеллы
Поэтический дар
За мной читатель! За мной, и только за мной, ибо нет в этом городе другого проводника, способного показать вам ту изнанку бытия, о которой в газетах не пишут, а в домкомах предпочитают умалчивать. Дело происходило в Москве, в том самом году, когда весна наступила как-то внезапно, без положенных по календарю предупреждений, словно сама природа решила устроить обывателям сюрприз, от которого у наиболее нервных граждан начиналась мигрень и расстройство пищеварения.
Солнце, этот вечный режиссер земной трагикомедии, уже клонилось к закату, окрашивая купола церквей в такой тревожный багрянец, будто на небесах готовился генеральный смотр войск под предводительством самого архангела Михаила. В переулках же, напротив, сгущался лиловый, вязкий, почти осязаемый сумрак, в котором, как утверждали местные старухи, водилась всякая чертовщина. Старухам, впрочем, верить не следовало, ибо они же утверждали, что керосин в лавке нынче «с душком», а управдом — тайный иезуит и масон.
Именно в этот час, час, когда приличные граждане уже сидят по домам, прихлебывая жиденький чай с постным сахаром и слушая по радио последние известия о надоях молока в Рязанской губернии, с Петром Ивановичем Борщовым произошла история, о которой он впоследствии вспоминал с нервным смехом, смахивающим на лошадиное ржание, и обильным потоотделением.
Петр Иванович служил в учреждении, названия которого я вам, читатель, не скажу, потому что оно было столь же невыразительным и серым, как и триста других подобных учреждений, разбросанных по Первопрестольной. Он был человеком, как говорится, без особых примет, кроме разве что некоторой сутулости, приобретенной за годы сидения над бумагами, и мечтательного выражения глаз, которое он тщательно скрывал от сослуживцев, боясь прослыть бездельником или, того хуже, — интеллигентом.
Возвращался Петр Иванович со службы. Настроение духа у него было прескверное, и виной тому была не только извечная московская тоска, но и ряд конкретных, материально осязаемых неприятностей. Во-первых, в трамвае ему отдавили левый ботинок, причем отдавили с каким-то зверским, ничем не оправданным усердием, так что большой палец ныл и, кажется, начинал пухнуть. Во-вторых, в очереди за кефиром какая-то бабка в пуховом платке, несмотря на май, с ловкостью циркового акробата сунула ему локтем под ребро, при этом обозвав «барином» и «дармоедом». И, в-третьих, самое ужасное — дома его ждала супруга, Вера Михайловна.
О, читатель! Если бы вы только знали, кто такая Вера Михайловна! Это была женщина, в которой энергия била ключом, причем ключ этот был гаечный, ржавый и тяжелый. Она была не просто домохозяйкой — она была стихийным бедствием в масштабах отдельно взятой квартиры. Натура ее была широка и необузданна: в понедельник она могла затеять переклейку обоев в коридоре, причем непременно в два часа ночи, утверждая, что «под луной и обои лучше ложатся». Во вторник она, начитавшись брошюры «Квантовая физика для всех», принималась объяснять соседям, что их кот Мурзик является наглядным пособием по теории суперпозиции, ибо одновременно сидит на двух стульях, требует жрать и в то же время пребывает в состоянии абсолютного, философского пофигизма. К среде ее пыл, как правило, остывал, но осадок, как говорится, оставался. И осадок этот обычно выпадал на голову Петра Ивановича в виде внеочередного похода за хлебом, мытья посуды или выслушивания грандиозных планов по переустройству их жилплощади.
Итак, Петр Иванович шел по переулку, уныло глядя под ноги и размышляя о том, как бы ему незаметно проскользнуть в свою комнату, не попавшись на глаза супруге, ибо интуиция, этот безошибочный компас всех подкаблучников, подсказывала ему, что Вера Михайловна сегодня в «активной фазе». Он уже мысленно прикидывал, что на ужин, скорее всего, будет не просто разогретый суп, а разогретый суп с лекцией о вреде мечтательности для мужчины в его возрасте.
И тут произошло оно.
Сунув руку в правый карман своего еще вполне приличного двубортного пиджака, дабы проверить, на месте ли портмоне (в котором, впрочем, кроме трамвайного билета и сложенного вчетверо портрета Веры Михайловны, ничего не было), Петр Иванович почувствовал нечто странное. В кармане что-то жило. Шевелилось оно не то, чтобы сильно, как, скажем, пойманная мышь, а так, мелко, суетливо, с каким-то бумажным, шуршащим придыханием. Петр Иванович вздрогнул и отдернул руку, как от раскаленной печки. Первой его мыслью, вполне естественной для жильца пятиэтажки, было: «Клопы! Завелись-таки, проклятые! И в пиджак пробрались!»
Он осторожно, двумя пальцами, боясь обжечься, снова полез в карман и извлек на свет божий предмет, который при ближайшем рассмотрении оказался не клопом, а чем-то гораздо более загадочным и оттого еще более пугающим. Это был блокнот. Самый обыкновенный, дешевый блокнотик в клеенчатой обложке, которую когда-то, вероятно, украшал яркий узор, но теперь она была замусолена и вытерта до состояния папиросной бумаги. Уголки его были обтрепаны, будь то его долго и безжалостно жевали, а к корешку на суровой нитке была привязана ручка. Не автоматическая, какие теперь в моде у ответственных работников, а самая что ни на есть допотопная.
Петр Иванович уставился на находку с таким изумлением, будто вытащил из кармана не блокнот, а живую, трепыхающуюся жабу. Он отлично помнил, что утром, уходя на службу, карман его был пуст. Он это точно помнил, потому что, уходя, всегда хлопал себя по карманам — ритуал, выработанный годами совместной жизни с Верой Михайловной, которая имела обыкновение в минуты душевного подъема совать ему в карман списки необходимых покупок, написанные таким мелким, бисерным почерком, что разобрать их можно было только при помощи лупы и хорошего воображения. Но сегодня списка не было. Карман был девственно чист. И вот — на тебе.
Он сел на ближайшую лавочку, что стояла у самого края чахлого палисадника, где росли какие-то испитые, пыльные астры, и, ежась от вечерней сырости, которая уже начинала пробираться под пиджак, раскрыл этот странный документ. То, что он увидел внутри, заставило его сердце, этот утомленный многолетней службой мотор, сначала дать перебой, а затем забиться с утроенной скоростью.
Страницы блокнота, желтые и ломкие, как осенние листья, были испещрены каракулями. Но, приглядевшись, Петр Иванович с ужасом и каким-то болезненным восторгом узнал в этих каракулях свой собственный почерк. Этот размашистый, неряшливый «р», эта прыгающая в сторону «т», эта привычка ставить точку не в конце предложения, а где-то посередине, спотыкаясь на ровном месте, — все это было его, родное, до боли знакомое.
— Что за чертовщина?! — прошептал он, и собственный голос показался ему чужим и глухим. — Я же этого не писал! Не мог писать!
Он принялся лихорадочно листать страницы. Там были обрывки каких-то фраз, странные, лишенные смысла на первый взгляд символы, рисунки, отдаленно напоминающие то ли схему эвакуации при пожаре, то ли план захвата Вселенной. И вдруг, на последней, самой потрепанной странице, он увидел слово, выведенное крупно, жирно, с нажимом, от которого бумага в одном месте даже лопнула. Слово это было:
КАРАКУЛИ
Прочитав это, Петр Иванович замер. В голове у него что-то щелкнуло, как в испорченном телефонном аппарате, и внезапно установилась полная, звенящая тишина. А затем в эту тишину ворвался вихрь мыслей, одна нелепее другой.
«Это знак, — подумал он, и по спине его пробежал холодок, который, впрочем, тут же сменился жаром. — Это не просто блокнот. Это — дар. Поэтический дар! Судьба, которая до сих пор пихала меня локтями в трамвае и подсовывала сварливую жену, наконец-то вспомнила обо мне и подкинула этот... этот инструмент. Я поэт! Непризнанный гений! И первое, что я создал в своем беспамятстве, в каком-то священном трансе, — это слово. Гениальное слово! Каракули! Ведь и правда, вся наша жизнь — сплошные каракули, начертанные неумелой рукой на грязной бумаге быта!»
От этой мысли, показавшейся ему верхом философской глубины, Петр Иванович пришел в состояние крайнего возбуждения. Он вскочил с лавочки, будь то подброшенный невидимой пружиной, и дикий, торжествующий вопль огласил сонный дворик:
— Я гений! Гений! Я нашел слово! Я поэт! Прочь с дороги, жалкие обыватели, ибо сейчас перед вами предстанет новый Пушкин! Вернее, не новый, а свой, московский, Борщов!
И он принялся носиться вокруг палисадника, размахивая блокнотом и ручкой, как дирижер, решивший во что бы то ни стало поднять с мест сонную, ничего не понимающую публику. Ручка выписывала в воздухе замысловатые вензеля, а блокнот хлопал страницами.

В этот самый момент из-за угла дома, шаркающей походкой человека, который сегодня уже успел приложиться к «горькой» и теперь пребывал в том благодушном состоянии, когда весь мир кажется если не прекрасным, то, по крайней мере, сносным, вышел сосед Петра Ивановича по дому, Василий Петрович. Он был слесарем на заводе «Красный пролетарий», мужчиной основательным, с руками, вечно пахнущими машинным маслом и махоркой, и скептическим складом ума. Увидев своего соседа, скачущего вокруг клумбы с воплями и потрясающего какой-то книгой, Василий Петрович остановился как вкопанный. Его широкое, обветренное лицо вытянулось от удивления.
— Эй, Петь! — окликнул он наконец, когда Петр Иванович в своем безумном галопе поравнялся с ним. — Ты чего это, а? У тебя, случаем, не белая горячка начинается? Или тебя, как бывает, муха цеце укусила? Так ты скажи, я тебя до квартиры доведу, пока ты милицию своим видом не всполошил.
Петр Иванович резко затормозил, едва не врезавшись в соседа. Его глаза горели темным, лихорадочным огнем.
— Васька! — заорал он, тыча блокнотом в лицо оторопевшему слесарю. — Ты, темный, необразованный человек! Ты видишь это?! Это не блокнот! Это скрижали! В них — судьба! Я стихи буду писать! Я сейчас такое про нашу пятиэтажку напишу, что сам Лев Толстой в гробу перевернется от зависти и попросится обратно, чтобы пожать мне руку!
Василий Петрович, прищурившись, с опаской заглянул в блокнот.
— Ну, каракули, — констатировал он с видом эксперта. — И почерк у тебя, Петя, прямо скажу, врачебный. Ничего не разобрать. Ты бы лучше к доктору сходил, нервы успокоил. А то стихи... От них, брат, один раздор в семье и головная боль.
Но Петр Иванович уже не слушал его резонных, приземленных слов. Его прорвало. Он встал в позу, выпятил грудь и, глядя в быстро темнеющее небо, начал декламировать срывающимся голосом:
Суп кипел в кастрюле медной,
Полный грусти заповедной.
В нем сырок линялый плавал,
Как матросик у причала...
То был не суп, а морок злой,
Сраженье быта и души скупой!
Василий Петрович открыл рот. Папироса, приклеившаяся к нижней губе, упала на землю.
— Сырок? — переспросил он упавшим голосом. — Петя... Какой сырок? Он же суп испортит, идиот ты эдакий!
— Молчи, презренный материалист! — взвизгнул Петр Иванович. — Ты не понимаешь высокой поэзии! В этом супе, в этом сырке — вся трагедия нашего бытия! Борьба высокого идеала (сырка) и низменной потребности (супа)!
И он снова сорвался с места, на бегу сочиняя новую строфу, еще более абсурдную и прекрасную в своей нелепости.
Однако идиллия, как это всегда бывает в нашем несовершенном мире, длилась недолго. Ибо человек предполагает, а располагает его супруга. И супруга эта, Вера Михайловна, уже стояла на пороге их квартиры, подбоченившись и сверкая глазами так, что могла бы осветить ими темный подъезд.
Она была в своем обычном, «боевом» настроении. Ее пышные формы сотрясались от внутреннего негодования. Она только что обнаружила, что кран на кухне снова подтекает, кот Мурзик стащил со стола кусок колбасы, а муж, вместо того чтобы спешить домой с хлебом, скачет по двору, как угорелый, и горланит какие-то непристойности про суп и сырок. Последнее обстоятельство особенно ее вывело из себя, потому что сырок этот она, Вера Михайловна, собственноручно положила Петру Ивановичу с утра в портфель на обед.
— Петр! — взревела она голосом, способным заглушить заводской гудок и обратить в бегство стаю ворон, мирно дремавших на крыше. — Ты что же это, ирод, вытворяешь?! Хлеба в доме нет! Картошка не чищена! Кран течет, как из ведра, а он, видите ли, стихи сочиняет! Сырок в супе ему мерещится! Да я тебе сейчас такой суп устрою, без всякого сырка, что ты у меня икать будешь до следующего отопительного сезона и про поэзию свою забудешь, как про страшный сон!
Петр Иванович, застигнутый врасплох этим ураганом женского гнева, мгновенно сник. Мечта о вилле на Канарских островах, о букетах от поклонниц, о Нобелевской премии — все это в один миг лопнуло, как мыльный пузырь, наткнувшийся на острый шпиль колокольни. Он втянул голову в плечи, спрятал блокнот за спину и посмотрел на жену взглядом побитой, но все еще надеющейся на прощение собаки.
— Верочка... — начал он заискивающе. — Я это... по делу. Вдохновение, знаешь ли... Муза посетила...
— Я тебе покажу музу! — взвилась Вера Михайловна. — Я тебе такую музу пропишу, что ты у меня неделю сидеть не сможешь! А ну, марш в магазин! Хлеба, масла и яиц! И чтоб через пятнадцать минут был как штык! А блокнот свой дурацкий оставь! Я из него растопку для примуса сделаю!
Спорить с Верой Михайловной в такие минуты было не просто бесполезно, но и опасно для жизни. Петр Иванович, подавленный и уничтоженный, послушно поплелся в гастроном. Блокнот, символ его несостоявшегося величия, он сунул во внутренний карман пиджака, поближе к сердцу, подальше от загребущих рук супруги. «Пусть только попробует, — думал он мстительно, шагая по темной улице. — Я его спрячу. Это мой талисман. Я еще всем докажу! Вот напишу поэму... «Борщ и Сырок»... Или нет, лучше «Трагедия коммунальной кухни». В пяти актах. С прологом и эпилогом. И сам Станиславский будет рыдать!»
И, окрыленный этой новой, грандиозной идеей, он уже не замечал ни холода, ни темноты, ни того, что снова забыл купить соль.
А в это время на той самой лавочке у палисадника, где еще недавно сидел Петр Иванович, материализовался, будь то соткавшись из сгустившихся сумерек, неизвестный гражданин. Он был в сером, добротном пальто, несмотря на теплый вечер, и в кепке, низко надвинутой на глаза. Гражданин этот долго смотрел вслед удаляющейся фигуре поэта-неудачника, а затем извлек из кармана портсигар, закурил и, выпустив в сырой воздух струйку ароматного дыма, тихо, едва слышно, но с большим чувством произнес:
— Вот так всегда. Только человек возомнит себя творцом, только начнет парить над бытом, как этот самый быт, в лице дражайшей супруги, хватает его за ноги и швыряет обратно в очередь за кефиром. И правильно, я вам скажу, делает. Ибо место человека не в иллюзиях, а у плиты и в гастрономе. Там он, по крайней мере, приносит конкретную пользу.
Сказав это, загадочный гражданин поправил кепку, усмехнулся в усы, которые, как показалось случайному прохожему, были какого-то странного, зеленоватого оттенка, и растворился в переулке так же бесшумно и незаметно, как и появился.
Тем временем Петр Иванович вернулся домой с хлебом, маслом и яйцами. Веру Михайловну он нашел на кухне. Она стояла у плиты и, помешивая в кастрюле, напевала что-то бравурное. Завидев мужа, она строго спросила:
— Соль купил?
Петр Иванович похолодел. О соли он, увлеченный мыслями о мировой славе, забыл напрочь.
— Ну, Вера... — промямлил он. — Ты понимаешь... Вдохновение... Я так спешил к тебе, к родной, что...
Вера Михайловна медленно, с угрожающей грацией броненосца, повернулась к нему.
— Так, — сказала она ледяным голосом. — Значит, так. Стишки свои дурацкие помнишь, а соль для семьи — нет. Понятно. В таком случае ужинать будешь без хлеба. И без масла. И без яиц. И завтра, кстати, тоже. А вдохновение свое будешь искать натощак, может, быстрее найдешь.
И Петр Иванович, вздохнув, покорился судьбе. Он понял, что битва за поэтический дар проиграна им с разгромным счетом. Быт, в лице его могучей супруги, одержал очередную, безоговорочную победу. Но блокнот с заветным словом «Каракули» он все-таки не отдал. Он спрятал его на антресолях, под кипой старых, пожелтевших газет «Правда», в которых писали о рекордных надоях и кознях мирового империализма. И иногда, когда Веры Михайловны не было дома, он доставал его, перелистывал ветхие страницы, вдыхал запах пыли и старых чернил и, улыбаясь глупой, мечтательной улыбкой, шептал одними губами:
— Ничего. Ничего. Я еще им всем покажу. Вот выйду на пенсию, и тогда...
Но до пенсии было еще далеко. А суп, тем временем, остывал на плите.
«Впрочем, — заметил бы на это мой приятель, известный специалист по части человеческих душ, попыхивая своей неизменной трубкой, — история эта, несмотря на всю свою кажущуюся нелепость, поучительна». Она демонстрирует, что в великой битве между Духом и Брюхом, которую человечество ведет с начала времен, победа, увы, чаще всего остается за последним. Ибо Брюхо требует своего немедленно и настойчиво, а Дух может и подождать. До пенсии, например.
На этом первая новелла закончена. В следующей — о некоей Любови Николаевне, у которой однажды утром открылся Третий Глаз, и что из этого вышло. А вышло, доложу я вам, такое, что и в страшном сне не приснится. Но об этом — в другой раз.
Третий глаз
(Страшный сон)

Нет, читатель, решительно нет ничего удивительного в том, что с некоторыми гражданами в нашем городе происходят вещи, которые потом и вспомнить-то стыдно, а если и вспомнишь, то непременно в кругу самых близких друзей, да и то под занавес ужина, когда уже и графинчик опорожнен, и селедочка съедена, и разговор сам собою сворачивает в область таинственного и необъяснимого. Москва — город древний, намоленный, и чертовщины в нем, как уверял меня один мой приятель, большой специалист по части потустороннего, накопилось за столетия столько, что хоть лопатой греби. Впрочем, сам я в эти россказни не особенно верю, предпочитая придерживаться строго научного, материалистического взгляда на вещи. Но бывают, знаете ли, такие совпадения, такие, с позволения сказать, анекдоты, что поневоле задумаешься: а не водит ли нас всех судьба за нос, как глупых катят на коротком поводке?
Именно такое происшествие случилось с одной моей знакомой, дамой во всех отношениях положительной, ответственной работницей и примерной женой — Любовью Николаевной Выхиной.
Любовь Николаевна проснулась, как всегда, опередив будильник. Это было ее маленькой, тщательно скрываемой от сослуживцев тайной, ее крохотным актом гражданского неповиновения, позволявшим ей чувствовать себя не просто винтиком в огромной канцелярской машине, но личностью, способной на самостоятельные, даже, можно сказать, дерзкие поступки. Будильник, старый, с облупившимся циферблатом и противным, дребезжащим звоном, должен был зазвонить ровно в шесть. Но Любовь Николаевна уже в пять минут седьмого лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к тому, как за окном, в серой, предрассветной мгле, начинает просыпаться город. Где-то далеко, на Садовом, прогремел первый, еще робкий трамвай. Ему в ответ просигналила какая-то заблудшая автомашина. Жизнь, одним словом, вступала в свои права.
Ровно в шесть будильник, как и положено, разразился своей истерической трелью. Любовь Николаевна, не открывая глаз, привычным движением нащупала его на тумбочке и нажала на кнопку. Тишина, наступившая после этого, показалась ей особенно глубокой и какой-то ватной. Она позволила себе еще «пять минуточек», ту самую сладкую, воровскую передышку, которую позволяет себе каждое утро всякий уважающий себя советский служащий. Но сегодня «пять минуточек» обернулись против нее. Сон, который, казалось, уже ушел, вдруг навалился с новой силой, мутный, липкий, наполненный какими-то бессвязными, тревожными образами.
Наконец, сделав над собой неимоверное усилие, Любовь Николаевна сбросила с себя одеяло, сунула ноги в теплые, растоптанные тапочки и, зевая так, что едва не вывихнула челюсть, поплелась в ванную. Путь ее лежал через узкий коридор, заставленный старой, еще дореволюционной мебелью, от которой пахло пылью, нафталином и чем-то неуловимо печальным, как от музейных экспонатов. В ванной было сыро и холодно. Из крана, вопреки всем усилиям слесаря Петрова, вызванного на прошлой неделе, продолжала сочиться тонкая, надоедливая струйка воды, издававшая звук, похожий на тихое, непрерывное нытье.
Любовь Николаевна включила свет. Лампочка под потолком, засиженная мухами, вспыхнула тусклым, желтоватым светом, который, как известно, не красит ни одну женщину, особенно в столь ранний час. Она машинально потянулась за мыльницей, машинально же взглянула в небольшое, мутноватое зеркало, висевшее над раковиной, и... замерла.
То, что она увидела в зеркале, заставило ее сначала часто-часто заморгать, а затем издать сдавленный, полузадушенный крик, похожий на писк раздавленной мыши.
Из зеркала на нее смотрела она сама, Любовь Николаевна Выхина, собственной персоной. То же самое ухоженное, но уже начинающее слегка расплываться лицо, те же выразительные глаза, те же неимоверно длинные, изогнутые дугой брови, которые она считала своей главной, можно сказать, роковой чертой. Все было на месте. Кроме одной, совершенно незначительной, но оттого еще более ужасающей детали. Ровно посередине ее высокого, чуть тронутого ранними морщинами лба, красовался третий глаз.
Он был круглый, выпуклый, с яркой, только что нарисованной радужной оболочкой и длинными, загнутыми вверх ресницами, какие бывают у фарфоровых кукол. И этот глаз смотрел на Любовь Николаевну с выражением самого откровенного, ничем не прикрытого лукавства. Он как будто говорил: «Ну что, голубушка? Попалась? А я вот тут, устроился. И никуда ты от меня теперь не денешься».
Первой мыслью Любови Николаевны, мыслью вполне естественной для женщины ее круга и воспитания, была: «Кошмар. Это просто кошмар. Я еще сплю». Она зажмурилась, сосчитала про себя до десяти, как советовал один знакомый врач-невропатолог, и снова открыла глаза. Глаз был на месте. Мало того, он, кажется, стал еще больше и теперь не просто лукаво поглядывал, а откровенно, нахально подмигивал.
— Эт-то что такое?! — прошептала Любовь Николаевна онемевшими губами. — Что за наваждение? Кто это мне тут приклеил?!
Она схватилась за лоб, пытаясь стереть или хотя бы сковырнуть непрошеного гостя. Но пальцы ее ощупали лишь гладкую, теплую кожу. Глаз был не нарисован и не приклеен. Он был ее собственный. Органический. Живой.
— А ну, убирайся! — не своим голосом закричала Любовь Николаевна, глядя в зеркало прямо на глаз. — Убирайся немедленно! Сгинь, пропади, окаянный!
В ответ глаз не спеша, с достоинством моргнул. И в ту же секунду Любови Николаевне почудилось, что она слышит внутри своей головы тихий, вкрадчивый, какой-то даже интеллигентный голосок:
«И не подумаю. Мне здесь нравится. Вид хороший, перспективы отличные. Да и вы, Любовь Николаевна, дамочка интересная. Посмотрим, как вы живете, чем дышите».
От этого голоса, звучавшего прямо в мозгу, минуя ушные раковины, Любовь Николаевна пришла в состояние, близкое к истерике. Она схватила с полки первый попавшийся предмет, которым оказался флакон с одеколоном «Шипр», и запустила им в зеркало. Флакон, по счастью, пролетел мимо и угодил в стену, оставив на обоях жирное, пахучее пятно.
На шум из спальни, шлепая босыми ногами и кутаясь в застиранный, когда-то синий, а теперь неопределенного цвета халат, прибежал супруг Любови Николаевны, Михаил Иванович. Это был мужчина лет сорока пяти, рыхловатый, с добродушным, но каким-то совершенно невыразительным лицом. Он работал в каком-то конструкторском бюро, где целыми днями чертил какие-то никому не нужные детали, а по вечерам, придя домой, любил выпить кружечку пива, посмотреть по телевизору передачу «Сельский час» и порассуждать о политике, в которой ровным счетом ничего не понимал.



