
Полная версия
На дне Одессы

Лазарь Кармен
На дне Одессы
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
* * *На дне Одессы
Посвящается Александру Валентиновичу Амфитеатрову[1]
Помните заключительную картину в «Вишневом саде»? Снаружи кто-то заколачивает окна. Стук, стук! Стук этот, подобно гвоздям, впивается в ваше сердце. От покинутого всеми дома веет могильным холодом. Перед вами – настоящий склеп. Неподвижные тени, массивная мебель, и – ни души. Но вот кто-то зашевелился на диване. Кто это? Человек. Фирс. Усталыми глазами он обводит пустую комнату, и у него вырываются душу щемящие слова:
– Про меня забыли…
Страшно! Человека забыли.
А сколько таких, как он, забытых людей?! Сколько таких Фирсов?! Тысячи, сотни тысяч.
Например, проститутка. Мы загнали ее в самую отдаленную улицу, в самый глухой закоулок и забыли о ней. Правда, изредка мы вспоминаем и заговариваем о ней в обществе и в печати, но как о прокаженной. И большей частью разговоры наши сводятся к тому, чтобы как можно больше унизить ее полицейскими мерами, придушить, сжать ее в тисках желтой книжки для сохранения здоровья нашего милого юношества.
Какая глубокая чеховщина сквозит в этих разговорах! Какие сумерки, какой эгоизм и животное чувство самосохранения!
Наше юношество! Это розовое, сытое, изнеженное юношество удивительно напоминает Бобика из «Трех сестер», а печать и общество – его гусыню-маменьку.
Бобик спит, и все должно притаиться, ходить на цыпочках; потушены огни и отменено всякое веселье. Так и с нашим юношеством. Здравый рассудок, совесть, справедливость и сострадание стушевываются, как только заходит речь о том, что его здоровью грозит опасность от проституции. В результате – десятки тысяч женщин обречены на полную забытость, загнанность и индифферентность. И никому нет дела до их души, до их страданий и до того, что среди бела дня они тонут.
Я не могу отказать себе в удовольствии привести прелестное стихотворение поэтессы-девушки Алисы Шамбрие – шведки, переведенное А. П. Барыковой:
Перо
Раз увидала я, как перо белоснежное
Потерял из крыла голубок;
И упало оно, – серебристое, нежное,
Прямо в уличный грязный поток.
Лишь мгновенье кружилось оно, колебалося
И в паденьи своем роковом
Трепетало от страха и боли, – казалося, —
И защиты искало кругом.
Не нашло… И, как будто с тоской безотрадною,
Опускалось быстрей и быстрей;
И беспомощно пало над лужею смрадною,
С белизною прощаясь своей.
Сердце часто тревожится всякою малостью,
Смутной грезой, явленьем простым…
За пером этим белым следила я с жалостью,
Как за чем-то живым и родным.
Мне припомнились женские души несчастные,
Те, что в омуте мира скользят
В темноте, без поддержки, тропинкой опасною,
Где ползет им навстречу разврат.
Сколько их, обреченных соблазнам, страданиям,
Бьется, гибнет у нас на глазах?
Кто считал эти жертвы? Кто падшим созданиям
Подал руку спасенья впотьмах?
Нет спасения им! Вечная мгла непроглядная
Застилает им путь роковой.
Они падают в грязь, и толпа беспощадная
Топчет их равнодушной ногой.
В предлагаемых мною очерках я постарался, насколько мог, изобразить тех,
…что в омуте мира скользят
В темноте, без поддержки, тропинкой опасною.
И я был бы чрезвычайно рад и счастлив, – говорю искренне, – если бы общество, прочитав их, посмотрело бы наконец на этих несчастных, как на сестер.
Пора! Давно пора переменить свои дикие взгляды на проститутку, как на прокаженную, протянуть ей руку и обласкать ее! Надо ударить в набат!..
Заканчивая свое предисловие, я хочу сказать, что, помимо желания вселить в читателя симпатию к проститутке, мною руководило еще одно желание – познакомить публику с растлевающим влиянием большого города на «пришлый» элемент. Вопрос о таковом влиянии большого города всегда занимал меня, так как я видел сотни ужасающих примеров. Являются из деревень люди – цветущие, здоровые, и смотришь: в год-два сошли на нет. Они сварились в городском котле. И это объясняется весьма просто: современный, так называемый – культурный, европейский город прогнил насквозь. Все в нем гнило: и дома, и люди, и жизнь.
Примером растлевающего влияния на пришлый люд большого города может служить, надеюсь, героиня моих очерков – Надя с Днестра.
Надя – дикая утка!
Благодаря печальному стечению обстоятельств она залетела в город. И что он сделал с нею?! Обломал ей крылья и выщипал у нее все перья.
Мне жаль ее! Жаль всех диких уток, залетающих в город.
Кармен
I. Дикие утки
Наде было 22 года, когда она вместе со своим дядей Степаном, старым 65-летним рыбаком и охотником на диких уток, оставила родную деревню Рокусоляны и приехала в Одессу.
Красивая деревня – Рокусоляны. Она стоит на небольшой возвышенности над самым Днестром и почти целиком отражается в его мутноватой воде, как в зеркале, своими хорошенькими синими хатами, садиками, глиняными заборами, церковкой, рыбацкими сетями, развешанными для просушки на высоких колышках, и босоногими и белобрысыми мальчуганами.
Мимо деревни весь день с резким криком, стаями тянутся к плавням дикие утки и бегут, надувшись, как индюки или московские купчихи, парусные шлюпки.
Когда над Днестром не висит, как проклятье, туман, и ярко светит солнце, и воздух чист и прозрачен, то из Рокусолян отчетливо видны – справа, далеко за кривой линией скал, теснящих Днестр, поэтичный мыс Рог с его спасательной станцией, а напротив, за широкой сверкающей полосой воды, на противоположном берегу – плавни «ериков»[2], длинная, низкая и черная стена Шабских виноградников и турецкая крепость и казармы Аккермана, к которому, переваливаясь с боку на бок, как утка, и дымя густым черным дымом, ползет вместе с пассажирами из Овидиополя жалкий катер.
В такой день в Рокусоляны доносятся из Шабо и Аккермана лай собак и гул.
Хорошо в такой день посмотреть на Днестр и на противоположный берег. Но еще лучше посмотреть на все это во время захода солнца, когда оно выплывает из-за фиолетовой тучи огромным раскаленным шаром, сыплющим огонь, отбрасывает по воде до половины Днестра косой, огненный и дрожащий столб, зажигает плавни, виноградники, и весь берег, весь горизонт горит, точно город, подожженный неприятелем. И на это пламя, на этот пожар несется к плавням на ночевку целая улица диких уток.
Рокусоляны не только красивая, но и богатая деревня. Жители ее – народ здоровый, занимаются хлебопашеством, перевозкой пассажиров на лошадях и лодках, виноградарством, почему у каждого рокусолянца для хорошего гостя найдется стакан вина, рыбной ловлей и охотой на перепелов, куропаток и диких уток.
Надя и Степан, родившись в Рокусолянах, любили свою родную деревню и буйный, капризный Днестр больше всего на свете. Они никогда не оставили бы их, как не оставила бы добровольно морское дно рыба, если бы не судьба.
Надя рано осиротела. Дядя-бобыль предложил ей поселиться у него. У него был дом и хозяйство. И она поселилась.
Дядя был добрый, честный, любил ее, как родную дочь, и никогда не обижал. И она в свою очередь любила его, как отца. Как страстный охотник на диких уток, он по целым дням, а иногда и по ночам, пропадал на воде в своей легкой шлюпке и в плавнях и стрелял уток.
«Бах, бах!» – часто доносилось с Днестра в деревню.
– Это дядя Степан, охотничек милый наш, стреляет, – говаривали рокусолянцы.
А Надя во время его отсутствия занималась хозяйством.
Оба жили, как говорится, припеваючи. Недостатка у них ни в чем не было. У них постоянно в чулане стояли два-три бочонка с вином, в хлеву корова, две лошади и лежали без движения два раскормленных до издыхания борова, а во дворе весело кудахтали и скребли землю несколько семейств кур и другой птицы.
Нередко Степан брал с собою на охоту Надю и они оба часами носились по Днестру. Надя, раскрасневшись от удовольствия, сама крепила шкот, убирала паруса, когда стихал ветер, и бралась за весла. Степан в это время, держа ружье наготове, выжидал момента и, когда высоко над шлюпкой взвивалась утка, спускал курок.
Иногда заряд не достигал цели и утка, разразившись насмешливым криком, спокойно продолжала свой путь к плавням. Степан тогда злился, бранил ружье и сердито кричал Наде:
– Крепи шкот! Чего смотришь?! Чучело!
А иногда, раненная в грудь или в шею, утка камнем падала вниз, становилась крыльями на воду, царапала ее, вертелась, билась и жалобно кричала.
Степан поворачивал шлюпку, подъезжал к ней и добивал ее веслом. Хорошее было время!
Для Нади стал наклевываться жених – Федор. Здоровый, как буйвол, гроза овидиопольских и маякских парней, румяный, смелый. Лучшим доказательством его смелости служили – медаль общества спасения на водах, постоянно висевшая у него на груди, и похвальный лист того же общества, висевший на стене в его хате. Федор на своем веку – ему был 21 год – спас шестерых человек.
После нескольких визитов к дяде Степану Федор сделал Наде предложение. Надя охотно согласилась, и с этого дня по воскресеньям, как принято в Рокусолянах и в прочих деревнях на Днестре, она прохаживалась по улицам мимо мальчишек, игравших в бабки, в праздничном платье и в белом венце на голове, какие носят невесты. Венец этот свидетельствовал о том, что она сосватана. И здоровенные рокусолянские парни, попадавшиеся ей навстречу стадами буйволов, почтительно сторонились, прикладывались руками к картузам и не трогали ее ни единым неприличным словом.
Свадьба ее и Федора должна была состояться через три месяца. Вдруг… пожар.
Дядя Степан обронил в хлеву цигарку, солома вспыхнула и пошло, пошло… В три часа от всего, кроме обгоревших балок, обуглившихся трупов коровы, лошадей, боровов, кур и покоробленного ствола старого ружья Степана, которым 20 лет он бил уток, ничего не осталось.
Надя, глядя на огонь, рвала на себе волосы, билась головой о землю, а потом побежала к Днестру топиться. Но ее удержали. А дядя Степан в это время стоял посреди двора, как в столбняке, мутными и ничего не выражающими глазами глядел на горящее добро и бессмысленно шептал:
– Так его, дядю Степана. Так его, охотничка нашего милого. Жарь!
Степан и Надя обнищали. Федор в этот же вечер отказался от невесты.
– На что мне нищая, коли за меня пойдет любая из Одополя (Овидиополя) или из Малой Вакржи (село).
Надя и Степан приняли его отказ довольно спокойно. Так и следовало ожидать.
Ночь после пожара Надя со Степаном провели у соседа. Несмотря на тяжелую ночь, они встали рано, и Степан сказал Наде:
– Едем сейчас же в Одессу. Может быть, Бог даст, заработаем там что-нибудь и тогда вернемся назад. Хату выгоним, ружье заведем и все прочее. А так жить здесь нельзя.
И они поехали.
Всю дорогу от Рокусолян до Одессы Надя плакала. Тяжело было ей, очень тяжело расставаться с родной деревней, с Федором, которого сильно полюбила, но пуще всего – с Днестром.
Днестр, когда они оставляли деревню, так шумел, так шумел. Он точно упрекал ее в неблагодарности, в измене. И этот шум преследовал ее до самой Одессы.
Степан искоса поглядывал на нее, качал головой, хмурился и незаметно для нее смахивал слезы.
* * *Недолго искали они работы в Одессе. Степан на третий день попал в каменоломню на «Кривой балке», а Надя – на службу, в качестве служанки, к небогатой польке.
Прошло полгода. Живя на всем готовом, Надя понемножку отложила в сундук 20 рублей и справила себе праздничное платье. Отложил небольшую сумму и Степан.
Надя встречалась с дядей довольно часто. Он являлся к ней каждое воскресенье со связкой семитатних бубликов и с яблоками или с баночкой дешевого меда, чисто-начисто выбритый, причесанный, в высоких чищеных сапогах и расшитой сорочке.
Надя к его приходу надевала свое новое платье – зеленую юбку, красную с цветочками кофту, повязывалась шелковой косынкой с прекрасно отпечатанным на ней портретом о. Иоанна Кронштадтского, и оба отправлялись в церковь.
Из церкви они возвращались назад на кухню, пили, к неудовольствию хозяйки, чай с бубликами и яблоками и вели беседы. Степан рассказывал чудеса о каменоломнях, которых Надя никогда не видала, о колодцах глубиной в 24 сажени, об узких под землей и длинных в версту и в десять верст ходах, в которых легко заблудиться. Рассказывал о том, как там тяжело дышать, как там, вследствие спертого и тяжелого, как свинец, воздуха, немилосердно коптят лампы и с головы до ног засыпают каменщика сажей, как «подшкурная» (подпочвенная) вода часто размывает потолки, как потолки эти валятся и убивают каменщиков, как три дня тому назад на его глазах оторвался кусок потолка и отрезал ноги молодому каменщику и как тот кричал – «Что я буду теперь делать!? На что я теперь, калека, годен?!»
Надя, слушая дядю, менялась в лице. Менялся в лице и сам Степан, рассказывая слегка дрожащим голосом все эти ужасы.
– Каторжная работа, – заключал он всегда с глубоким вздохом. – Да не я один работаю. Тысячи людей. Жрать ведь всем хочется. Не всем же письмоводителями и купцами быть. Эх! Как вспомнишь, скорчившись, как покойничек, в «припоре»[3], Днестр, родной Днестр, сердце так и прыгает, так и прыгает. Лом и пила из рук валятся.
Когда Степан заговаривал о Днестре, голос его из дрожащего и сердитого переходил в ровный и радостный.
– Как ты думаешь, Надюшек, – с Днестра-то нашего родного, с воздуха-то его да в землю, в самую середину, где одни пауки и черви?.. Бррр! Или сюда вот, – и он обводил рукой грязную кухню, наполненную дымом и угаром. – А хорошо бы теперь, Надюшек, покачаться в шлюпке возле Шабо и поглядеть на уток. Ах вы, уточки мои! «Гулиньки, гулиньки! Ась, ась! Гули, гули!»[4].
И старый неисправимый охотник распускался в счастливую улыбку.
Надя так же распускалась в такую же улыбку и что-то отвечала ему. Но он не слушал ее. Он находился далеко-далеко от этой смрадной кухонной обстановки и ужасного колодца, где воздух тяжел, как свинец, и где сажей от коптящей лампы с ног до головы засыпает каменщика. Он качался возле Шабо на своей шлюпке, крепил шкот, спорил с ветром, любовался пожаром Шабо, подожженного заходящим солнцем, вдыхал здоровый воздух и стрелял уток. Бах, бах! Недаром глаза его в это время были устремлены в одну точку, светились особым светом, грудь часто вздымалась и ноздри раздувались.
Надя, глядя на дядю, умолкала и также уносилась на Днестр. И глаза ее засвечивались таким же светом, как у дяди.
– Помнишь, – вдруг отрывался от своей точки Степан, – как мы с тобой, Надюшек, в ту погоду… Ветер-то какой был. А зыбь?! Крен – во какой. Грот как надулся. Чуть не треснул… И страшно, и весело было.
– И страшно и весело было, – мечтательно подтверждала Надя и любовно прижималась к дяде.
– Скоро, скоро вернемся туда, – оживлялся все больше Степан. – Новую хату выгоним, синькой распишем ее, лодку новую заведем, хозяйство… А я позавчера у Иенча (ружейный мастер) в «Палероляле» (Пале-Рояль) ружье торговал. Хорошее ружье. Бьет здорово и легкое. Только дорогонькое. А я беспременно куплю его. Мне приказчик обещал уступку сделать. То-то будет охота!.. Эх вы гуленьки мои, гуленьки! Ась, ась!
Наступала длинная пауза, в течение которой оба мысленно носились над Днестром. Но вот мечтательность покидала Степана. Он делался мрачным, брал Надю за руку и говорил, глядя в сторону:
– Вот что, Надюшек. Если что со мной случится… Все мы под Богом ходим… Кто его знает?.. Потолок может обвалиться, и меня… того… ухлопает… Тогда немедля, слышь, поезжай в деревню. Без меня здесь тебе оставаться никак нельзя. Пропадешь.
Наде после этих слов становилось жутко и страшно. Видя ее изменившееся лицо, дядя напускал на себя беспечность и замечал с неестественным смехом:
– А я, брат, Надюшек, пошутил… Ну и заживем же мы с тобой с Божьей помощью. Замуж выйдешь и все такое хорошее… Погоди только…
Надя успокаивалась.
* * *Однажды Надя прождала напрасно дядю целое воскресенье. Потом – другое и третье.
«Что с ним? Уж не случилось ли чего?.. Спаси нас, Царица Небесная», – молилась Надя.
Настало четвертое воскресенье. Дяди опять нет. Надя, не на шутку испугавшись, отпросилась у хозяйки, села в вагон конки и поехала искать его. Дядя в последнее время работал в колодце какого-то Орлова за Слободкой-Романовкой.
День был прескверный. Лил дождь с утра, и стоял туман. Надя высадилась в конце Слободки, сделала по грязи около 200 шагов, миновала страшный желтый дом и остановилась. Перед нею лежала степь, накрытая туманом. Мимо Нади проползали, увязая по самую ось в грязи, узенькие тележки с желтым камнем и хилые, промокшие до костей лошадки. Рядом с тележками шли закутанные в кожухи и мешки возницы.
– Где тут колодезь Орлова? – спросила Надя одного.
Возница остановился, повернул к ней свое мокрое бородатое лицо и спросил:
– Какого? Их тут два колодца Орловых. Один – Ивана Петровича, другой – Григория Петровича.
– Кажется, Григория Петровича.
– Ступай туда, прямо, – ткнул он в туман кнутовищем.
Надя поблагодарила и пошла. Продолжая расспрашивать попадавшихся ей по пути каменщиков, она с трудом, благодаря непролазной грязи, добралась до колодца.
Надя, никогда не видавшая колодца, была поражена сходством его с виселицей[5].
«Настоящая виселица, – подумала она. – Недостает только, чтобы на ней человек качался».
Над колодцем, не особенно высоко, как бы высматривая в его глубине пищу, парил ястреб.
Ястреб, благодаря туману, казался необычайно большим.
Надя, когда оглянула степь, увидала в тумане много таких виселиц и ястребов.
Можно было подумать, что через эту степь прошла недавно орда татар или какая-нибудь вольница и оставила по себе память в образе этих виселиц.
Возле колодца, где работал Степан, никого, за исключением тяжчика[6], – приземистого мужичка с бородкой клином и с мешком вместо зонта, – никого не было. Тяжчик ходил вокруг аккуратно сложенных клеток желтого камня и считал их.
Надя подошла вплотную к колодцу, мельком заглянула в его круглое окошко (отверстие), содрогнулась и, вся промокшая, усталая и потная, прислонилась к снастям.
Тяжчик заметил ее и спросил:
– Чего тебе?
– Степан тут работает? – спросила она, барабаня зубами.
– Их много тут Степанов.
– Степан Прохоров.
Тяжчик внимательно посмотрел на ее бледное, намоченное дождем лицо, на блестящие глаза и осторожно процедил:
– Тут… А ты кто будешь?
– Племянница его… Дочь приемная…
– Гм!
Тяжчик насупился.
– Можно видеть его? – спросила Надя, и голос ее дрожал и обрывался.
Тяжчик молчал.
– Можно видеть его? – повторила Надя упавшим голосом.
Она прочитала уже ответ на мрачном лице тяжчика. Но слабая надежда не покидала ее.
– Да ты разве ничего не знаешь? – процедил по-прежнему осторожно тяжчик.
– Не знаю.
– Нет его тут больше.
– Как?
– Да так. Умер. Убило его, – проговорил скороговоркой и недовольным тоном тяжчик.
Он предвидел, что пойдут слезы, причитания, и хотел по возможности сократить все это.
– Убило?
Надя не хотела верить.
– Скоро месяц будет. Во всех «вестниках» об этом пропечатано было. Как только его убило, его сейчас же в анатомический покой повезли, а потом на новое кладбище.
Надя всем телом прижалась к снастям, чтобы не упасть, заплакала и залепетала:
– Дяденька, милый, дорогой. Что я без тебя делать буду? Пропа-ду-у.
Плач ее все увеличивался и перешел в истерические вопли, в которых совершенно пропадали ее причитания.
– О-о-о! – разносил ветер далеко по степи ее вопли.
Канат, погруженный в колодезь и прикрепленный к барабану[7], вдруг задрожал. Снизу подавали сигнал.
Тяжчик, глядевший на Надю не то с состраданием, не то с озлоблением, подошел близко к колодцу и сказал ей:
– Пусти.
Надя посторонилась, грохнулась недалеко от колодца на «четверик», закрыла лицо руками и зарылась головой в колени.
Тяжчик плюнул на свои шершавые мозолистые руки, схватился за вырло[8], навалился на него брюхом и стал вместе с ним описывать, как цирковая лошадь, круги.
Канат натянулся, как струна, и стал наматываться на барабан. На пятом круге тяжчик искоса посмотрел на Надю. Сидя в прежней позе, она вздрагивала всем телом. Тяжчик покачал головой, отвернулся и продолжал свое дело.
Спустя десять минут из окошка выглянули одновременно две бараньи шапки и порванный картуз, окрашенные желтым песком, потом два бритых и одно круглое, бородатое, веселое лицо с веселыми глазами и плечи в рваных пиджаках. Тяжчик в последний раз поналег на вырло, и над окошком выросли три каменщика с керосиновыми лампочками в руках. Они стояли, обнявшись, как братья, на шайке[9].
– Станция Вошелупьева! Поезд простоит пять минут! – воскликнул, смеясь, бородатый каменщик и перешагнул из шайки на край окошка.
Бритые каменщики улыбнулись на его шутку и последовали его примеру. Тяжчик оставил вырло, оттер со лба рукавом пот и спросил бородача:
– Как дела, Ваня?
– На Шипке все спокойно, – ответил по-прежнему весело Ваня. – А у вас тут – дождь. И какой важнеющий. Эй! Идол! Чего тут шляешься! – крикнул он на ястреба, который не переставал носиться над колодцем.
Говоря это, Ваня вместе с товарищами соскочил на землю.
– Куда пойдешь теперь?
– Куда? Точно не знаешь. В трактир водку пить. Каменщик и моряк – одно и то же. Как на берег попали – шабаш. Пей и никаких! – И Ваня затянул матросскую песню:
«Про-о-падай моя портянка!..»
Товарищи Вани рассмеялись. Невольно рассмеялся и тяжчик.
– Тю, тю, хю! – оборвал вдруг со свистом свою песню Ваня и, указав головой на Надю, которую только сейчас заметил, спросил: – А это кто?
– Не спрашивай лучше, – ответил тяжчик и махнул рукой.
Ваня внимательно посмотрел на нее и опять спросил:
– Не племянница ли нашего милого охотничка?
– Она самая.
– Н-да!.. Штука! – Ваня сдвинул картуз и чесал затылок.
– Неужто она? – спросили в один голос бритые каменщики и так же, как и Ваня, внимательно посмотрели на нее.
Настало молчание, и вокруг колодца сделалось тихо. Только слышно было, как шарит по степи ветер, как всхлипывает Надя и как стучит дождь по снастям, барабану и краям колодца.
Ваня не утерпел, подошел к Наде и слегка тронул ее за рукав. Надя медленно подняла заплаканное лицо с красными опухшими глазами.
– Степан, стало быть, твой дядя, милая? – спросил он ласково.
– Дядя, – прошептала она.
– Что поделаешь? – проговорил он со вздохом. – Судьба. Все под Богом ходим. Нынче Степан, а завтра – я. Одно слово – риск.
– Такое выходит дело, – подтвердил один из бритых каменщиков.
– И я так говорю, – вставил тяжчик.
– А мы со Степаном вместе работали, – продолжал Ваня. – Коли хочешь, голубка, знать, как это случилось, могу рассказать. Сидели мы с ним в припоре. Я буртовал камень, а он плашку (плита камня) распиливал. В 12 часов я бросаю лом и говорю ему – «Идем, охотничек милый наш, – мы все тут его так называли, – снедать». А он отвечает – «Успею. Дай только плашку распилить». Вот чудак! Он бы не ел, не спал и все работал. По ночам человек работал. «Чего не жалеешь себя?» – спрашиваю я его как-то. Смеется. «Разве я барин, чтобы жалеть себя? – отвечает. – Нельзя, братец ты мой, иначе. Надо скорее деньгу скопить и марш из этой могилы на Днестр. А как там, брат, хорошо. Воздуху-то, воздуху сколько. Плавни, братец мой, какие. Красота. Особенно, когда солнце на заходе. А утки – кра, кра, кра!..» Расписывает, расписывает, а у самого голос и руки дрожат.
Ваня сделал небольшую паузу и продолжал:
– А я так располагаю, родная, что дядя твой из-за этих самых уток и жизни лишился. Весь день только и говорил об утках. Спать не давали они ему. Сколько раз он говорил мне: «А ты, Ваня, никогда не стрелял уток? Большое удовольствие. Эх! И набью же я их, как отсюда вылезу. Скорее бы, скорее. А то не выдержу. Задохнусь…» А на чем, бишь, я остановился? Да-а-с! «Дай только плашку, говорит, распилить». – «Пили, брат, – отвечаю. – Я тебе – не помеха», – и вылезаю из припора. Не успеваю вылезть, как слышу за спиной шум. Оборачиваюсь. Господи, Иисусе Христе! Потолок сел. Сел и накрыл Степана. Я сейчас назад и давай ковырять потолок ломом. Насилу откопал Степана. Сердешный. И что с ним сделалось! Понимаешь – голова разбита и мозги из нее лезут, спина переломана. Кровь рекой хлещет. Я нагибаюсь к нему и спрашиваю: «Что, брат Степан, охотничек наш милый и злосчастный, скажешь?» Он открывает глаза. А глаза у него совсем мертвые и что-то шепчет. Я нагибаюсь опять. Думаю, воды, дохтора или священника требует. Ан нет. Заместо этого слышу: «Вот они, уточки мои. Гулиньки, гулиньки. Ась, ась! Крепи шкот!» И с этими словами глаза закрыл.