
Полная версия
По обе стороны океана
Когда мой отец с Женей наконец вышли из театра, было уже ближе к полуночи. Они еще долго, не торопясь, шли до ее дома: отец рассказывал ей о театре, о сказочно красивом Ленинграде и – с гордостью – о своей семье. Женя примолкла, хотя ей это было совсем несвойственно, и очень внимательно его слушала, сравнивая все, что он рассказывает, со своей жизнью, такой убогой и жалкой, даже несмотря на большую квартиру в их бывшем доме и на совершенное знание французского, которому ее с сестрами научила Мадмуазель, продолжавшая с ними жить, опекать и учить их хорошим манерам, что, конечно, ей совсем не удавалось. Слушая моего отца, Женя все больше и больше убеждалась, что сейчас перед ней, может быть, единственный шанс изменить эту свою никчемную жизнь, и нельзя, ни в коем случае нельзя этот шанс упустить. В том, что он в нее влюбился с первого взгляда, Женя нисколько не сомневалась. И как он постоянно, не отрываясь, смотрит на нее, и какое восхищение в этом его взгляде, и поход за кулисы, и вот эти дальние проводы. Конечно, влюбился по уши. И в том, что он рано или поздно сделает ей предложение, она тоже нисколечко не сомневалась, как и в том, что она, ни секунды не думая, примет его. А то, что он намного ее старше – ну и пусть! Он очень симпатичный и даже, можно сказать, красивый. Мужчина и должен быть старше. А то, что она его не любит, тоже ничего не значит. Что же ей, сидеть в своем вонючем Днепропетровске и ждать, когда любовь свалится с неба? Нет уж. Ей так опостылела жизнь с отцом, что даже в своих снах она видела, как садится на поезд, увозивший ее куда-то далеко-далеко, на самый край света. Вот, кажется, сны и сбылись – не верь после этого в вещие сны.
По дороге они договорились, что она завтра опять придет в театр – они показывают «Ричарда Третьего» Шекспира. Мой отец предупредил ее, что пьеса прекрасная, но очень тяжелая. «Ну и что?» – отмахнулась Женя. Она не маленькая. А Шекспира она уже видела в Киеве: «Ромео и Джульетта». И она даже плакала. Только завтра она придет одна, без всякой Нинки. Правда, если он хочет видеть Нину, то, конечно, пускай, ей все равно, но сама она уже не придет – чего ей тогда в театре делать. Отец стал уверять ее, что ему хочется видеть именно ее и никого больше, и если она против Нины, то ему это совсем безразлично, вернее, даже лучше. Когда они подошли к ее дому, она приблизила к нему свое лицо – ей даже не пришлось приподниматься на цыпочки (они были одного роста), – быстро коснулась губами его щеки и скрылась за большими тяжелыми дверями. У моего отца от этого неожиданного поцелуя перехватило дух, и он со счастливой улыбкой зашагал к себе в гостиницу.
* * *Они теперь встречались каждый день, и отец окончательно поверил в то, что он влюбился, а Женя окончательно поверила в его влюбленность. Теперь они только ждали. Отец нервничал и не находил себе места от того, что он никак не может решиться сделать ей предложение, а Женя – от этой его нерешительности.
Через четыре дня театр, продолжая гастроли на Украине, переместился в Киев. Перед самым отъездом отец, не спавший перед этим всю ночь, наконец решился и предложил ей выйти за него. Женя, взвизгнув от восторга, бросилась ему на шею и прокричала: «Да, да, да!» Они договорились, что как только закончатся гастроли, он вернется в Днепропетровск, и они распишутся. Но сначала отец предложил пойти к ее родителям и попросить ее руки, на что Женя бурно запротестовала. С матерью никаких проблем не будет: она у них семейный ангел, а вот ее отец – это совсем другое. Он у них деспот и самодур. Ничего ему говорить не надо. Распишемся и все тут. Чего он потом сможет сделать? Мой отец был с этим не согласен, но противоречить ей не стал, как и потом не противоречил ей всю свою жизнь. Женя настояла на том, что после того, как они распишутся, она сама поговорит с родителями. А потом она им его представит. Отец лишь пожал плечами: такие отношения в семье ему были незнакомы и непонятны, но больше всего ему была непонятна сама Женя. Ее постоянные перепады настроения, ее неуравновешенность и необоснованная, совершенно необъяснимая вспыльчивость, которая быстро заканчивалась и забывалась: она так же моментально отходила, как моментально вспыхивала. Отец это прекрасно сознавал, но поделать с собой ничего не мог. Он был без памяти влюблен. Единственная надежда была на то, что восемнадцатилетняя Женя повзрослеет и под его влиянием и влиянием его семьи изменится, успокоится и станет той Женей, которую он себе вообразил и на которую надеялся.
Самуил Радвинский принял новость о женитьбе своей дочери на режиссере Ленинградского театра с радостью. Он сам уже давно подумывал о переезде в Ленинград. Там жил его младший брат Геся, который, в отличие от Самуила, даже при советской власти сумел сохранить свои деньги, скупив на них драгоценности, которые по необходимости сбывал нужным людям. Но вот как Геська (так пренебрежительно звал его Самуил) своими деньгами распоряжался, вызывало у него даже не насмешку, а самый настоящий гнев. Геська был большим любителем искусств, чем он также отличался от Самуила, который и читать-то не очень любил. Особенно Геська любил оперу и считался в Днепропетровске, да и в самом Киеве, известным меценатом, жертвующим чуть ли не все свои деньги талантливым, но неимущим музыкантам, певцам и актерам. Еще до революции он перебрался в Петербург, где, как и в близлежащей Москве, были лучшие в России опера и театр, и несравненно больше возможностей для его меценатства. Когда драгоценности у него кончились, а с ними, соответственно, кончились деньги, он стал буквально нищенствовать, и о меценатстве своем ему пришлось забыть. Но в театрах и в опере Ленинграда и Москвы он был настолько известен всем администраторам, контроллерам и билетерам, что его всюду пропускали бесплатно. Если свободных мест не было, ему ставился стул в конце зала. И долгие-долгие годы, до глубокой старости, когда он уже с трудом передвигался, его можно было увидеть на Невском проспекте, направляющегося своей шаркающей походкой в какой-нибудь театр. Причем в любую погоду и в любое время года на нем был его единственный потрепанный пиджак (пальто у него уже давно не было), через плечо был перевешен огромный бинокль, а в руке он всегда держал яблоко – видимо, его обед и ужин.
Отношения между братьями всегда оставляли желать лучшего, но Самуил все же надеялся, что кровь родная не водица, и хотя бы на первых порах брат, пусть немного, но поможет. Брат, конечно же, не помог. Правда, через много лет, когда старый Самуил серьезно заболел и впервые в своей жизни попал в больницу, Геська стал навещать его, принося с собой в кармане «маленькую» водки, до которой оба всегда были большими охотниками.
* * *Ленинград настолько потряс Женю, что она долго не могла прийти в себя и целыми днями бродила по его улицам, набережным, паркам. Жила она с моим отцом в самом центре города на Владимирском проспекте, в двух минутах ходьбы от Невского. Семья Гуревичей занимала три комнаты в большой коммунальной квартире. В центральной и самой маленькой комнате жил глава семьи Израиль с младшим сыном Мишей, а по бокам от них расселились Гриша и Даня, который довольно скоро тоже женился. Катя к этому времени уже вышла замуж за Абрама Наравцевича, работавшего театральным администратором. Жила она с мужем недалеко от своих братьев, на Загородном проспекте, где у ее мужа так же в коммунальной квартире была огромная мрачная комната с единственным окном, выходящим во двор. Абрам Наравцевич оказался довольно суровым человеком, жизнь с которым была для нее просто невыносима. Но она родила ему двоих детей – сына Борю и дочку Хилю, ради которых, пока они были маленькие, она оставалась с ним жить. Когда же дети подросли, и Катя наконец решила оставить мужа, у него один за другим случились два инсульта, в результате которых его разбил полный паралич, и он оказался прикованным к своей постели. Бросить его в таком состоянии она, конечно, не могла. Когда ему что-то требовалось, он мычал или нечитаемым почерком писал записки. И его мычание, и нечитаемый почерк не были для нее проблемой: она научилась их понимать. А вот ухаживать за ним – мыть, менять постельное и нательное белье – было для нее очень тяжело, и привыкнуть к этому она не могла. Тетя Катя работала приемщицей в фотографии с соответственно мизерной зарплатой, и о том, чтобы нанять сиделку для своего парализованного мужа хотя бы на несколько часов в день, не могло быть и речи, а от помощи братьев, которые на этой помощи постоянно настаивали, она категорически отказывалась: не позволяла присущая всем Гуревичам гордость, которая даже перевешивала присущую им же необходимость поддерживать и заботиться друг о друге. Несмотря на это, они все равно довольно часто ходили к ней в гости с полными авоськами продуктов. Тем временем старший сын Боря окончил школу-студию при ленинградском БДТ, в котором сдружился с Копеляном и Стржельчиком. После этого работал режиссером, затем главным режиссером ТЮЗов в нескольких крупных городах страны. В тысяча девятьсот семидесятом году он переезжает в Горький, где с того же года становится главным режиссером Горьковского ТЮЗа, сделав его одним из лучших в стране. Приезжая в Ленинград, Боря всегда навещал нас. Был он очень веселым, жизнерадостным человеком. К сожалению, очень рано его не стало.
Сразу после женитьбы Гриша стал поговаривать о своем желании иметь ребенка, но Женя и слушать об этом не хотела. «Мне еще и девятнадцати нет, и в жизни своей я ничего еще не видела, а ты – самый настоящий эгоист! Сам-то пропадаешь в своем театре, а меня хочешь запереть дома? Нетушки!» Гриша знал, что все разговоры с ней бесполезны, что он ее никогда не переубедит по той простой причине, что он в своей любви к ней всегда отступал перед ее взбалмошным характером. И разговоры эти он прекратил, зная, что жизнь все равно возьмет свое. Так оно и получилось, и десятого апреля тысяча девятьсот тридцать шестого года Женя родила дочку, которую они назвали Еленой. В августе этого же года Алиса родила тоже дочку, которую назвали Жанной. Уже через год стало видно, что Ленуся, как ласково звал ее Гриша, становится очень похожей на свою бабушку – необыкновенную черноглазую красавицу Марию Йосифовну Радвинскую. Лена росла ребенком неугомонным, шумным и требующим бесконечного внимания. Женя от нее безумно уставала, раздражалась и была с ней холодна. К тому же она не могла забыть, какие тяжеленные у нее были роды. И от всего этого беззаветной материнской любви к ней не испытывала. Девочка это чувствовала и со временем стала отвечать ей тем же. Зато она всем сердце привязалась к отцу, который отвечал ей взаимностью и боготворил дочку.
Незадолго до рождения дочери, в конце тысяча девятьсот тридцать пятого, Григорию Гуревичу поручили организовать Театр драмы и комедии на Литейном проспекте. Одновременно ему выдали ордер на большую, в сорок квадратных метров комнату в огромной коммунальной квартире на улице Жуковского, совсем недалеко от театра на Литейном проспекте, которым он стал руководить. Отец поставил три спектакля: «Хозяйка гостиницы» Карло Гольдони, «Мещане» Горького и «Поздняя любовь» Островского. В январе тысяча девятьсот сорок первого ему было присвоено звание Заслуженного артиста РСФСР. Стать в тридцать шесть лет главным режиссером ленинградского театра, пусть и областного, а затем еще получить звание – дело было нешуточное, и вся семья Гуревичей испытывала чувство для себя непривычной, но совершенно оправданной гордости: сын провинциального портного достиг таких высот. И не где-нибудь – в Ленинграде. Сам отец, конечно, тоже гордился своими успехами, но внешне это никак не проявлялось: как и все Гуревичи, он был скромен и незаносчив. Полной противоположностью Гуревичам был Самуил Радвинский, который теперь на каждом углу гордо объявлял, что он тесть главного режиссера театра. В Ленинград Радвинский с женой переехали меньше чем через год после замужества дочери. Почти перед самым их отъездом скончалась Мадмуазель. На похороны из Ленинграда прилетели сестры. Они вместе с матерью горько плакали на ее могиле, и даже Самуил Радвинский выглядел расстроенным, хотя и не плакал, потому что просто не умел.
* * *Двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года привычная и успешная жизнь отца, как и у всей огромной страны, неожиданно закончилась. Началась война. У папы была бронь, но он на следующий же день записался добровольцем на фронт. В этот же день, тоже имея бронь, на фронт записался и дядя Даня. Судьба свела их в последний раз на улице Некрасова. Два отряда, в одном из которых был мой отец, а в другом – дядя Даня, прошагали рядом, но только в противоположных направлениях. Увидев друг друга, они, заулыбавшись, помахали руками и разошлись. Дядя Даня, который командовал ДЗОТом, погиб в первые же месяцы войны. Хотя официально он считался пропавшим без вести. Папа провоевал всю войну на Ленинградском фронте. До начала Ленинградской блокады он отправил маму с Ленусей в эвакуацию в Куйбышев. Кончил папа войну капитаном. В коробочке он хранил полученный им орден Красной звезды и медали. О войне он говорить не любил, и единственное, чем поделился, – это тем, что за всю войну ни разу не заболел, хотя спал в окопах. И даже избавился от жуткого гастрита, которым страдал до войны.
Глава третья
Беспечные годы
Двадцать седьмого июня тысяча девятьсот сорок пятого года мамина сестра Алиса Брегман родила сына Юрия, который станет мне не только двоюродным братом, но и на всю жизнь близким другом. И благодаря которому через семнадцать лет моя жизнь коренным образом изменится, и наступят годы, ставшие лучшими в моей жизни. Я же родился седьмого февраля тысяча девятьсот сорок шестого, на всю жизнь став его младшим братом, о чем при случае он до сих пор мне всегда напоминает. То, что папа назовет меня в честь своего погибшего брата – Даниилом, стало ясно, как только я появился на свет. Мама возражать не стала. По словам мамы, в отличие от Ленуси, я родился легко и быстро. Может быть, это и определило ее дальнейшую безумную любовь ко мне. А может быть, то, что она шла делать аборт и на Невском встретила свою старую знакомую, которую очень давно не видела. Узнав от мамы, что та идет делать аборт, знакомая возмутилась и стала маму отговаривать. Не знаю, какие она нашла доводы, но мама развернулась и пошла домой. В любом случае любовь мамы ко мне была требовательной и бескомпромиссной. Я был всей ее жизнью, и длилось это долго, до тех пор, пока Ленуся не вышла замуж и не родила Иришку.
* * *Как я уже говорил раньше, детских воспоминаний у меня сохранилось немного. Те же, что остались, совсем расплывчатые и неточные. Помню свою кроватку, которая стояла рядом с родительской. Помню, что каждый год я болел воспалением среднего уха. Наша комната была на последнем, пятом этаже, и во время войны на крышу упал снаряд. Пробоину залатали, но сырость в комнату проникала, а вместе с ней приходили болезни.
В мае тысяча девятьсот пятьдесят третьего года Ленинградский горком надумал соединить Театр драмы и комедии, которым раньше руководил отец, с Областным драматическим театром. Театр назвали Областным театром драмы и комедии, а руководить им назначали отца. В тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году ему присвоили звание Заслуженного деятеля искусств РСФСР. К началу шестидесятых годов у театра был уже солидный репертуар. Львиную долю спектаклей ставил сам отец. Среди них – нашумевший, вызвавший огромный отклик у прессы и публики «Сын рыбака» по роману Вилиса Лациса и не менее признанный спектакль «Каменное гнездо» по финской пьесе Хеллы Вуолийоки. Огромнейшим успехом пользовался поставленный им спектакль «Три мушкетера» по роману Александра Дюма, инсценировку которого папа написал сам. Я тоже вложил свои две копейки в эту инсценировку. В середине июля тысяча девятьсот пятьдесят пятого года папа взял меня с собой на гастроли в Выборг. Днем мы с папой сидели в гостинице. Я читал книжку, а он писал ту самую инсценировку. Он как раз писал сцену, где гвардейцы кардинала устраивали засаду мушкетерам. Папа попросил меня придумать какие-нибудь смешные имена этим трем гвардейцам. Я сразу предложил: Бородавка, Заноза, Прыщ. Папа рассмеялся и использовал эти имена в пьесе. Среди актеров труппы были народная артистка СССР Антонина Павлычева, Георгий Жженов, о котором я уже упоминал в начале моего повествования, Николай Горин. Театр много ездил с гастролями по Ленинградской области, где его всегда ждали. В Ленинграде спектакли театра тоже проходили с успехом.
В конце августа пятьдесят третьего года театр поехал на длительные гастроли в Крым. Папа взял меня и маму с собой, а Ленуся, которая только что перешла в десятый класс, переехала к маминой старшей сестре Алисе Брегман. Гастроли начались в Ялте. Поселили нас в многоэтажной гостинице из белого камня с огромными террасами, смотрящими на бухту, в которой располагался пассажирский морской порт. С нашей террасы было прекрасно видно, как швартовались или отходили большие белые с красными трубами пассажирские пароходы. Пароходы гудели, причем каждый гудок имел свой голос – от звонкого разухабистого гудка до мягкого баритона или густого протяжного баса. Все это время на причале стояли или провожающие, или встречающие. И те и другие радостно размахивали руками. Как и сама гостиница, набережная перед ней была выложена белыми плитками, по которым прогуливалась праздная толпа, в основном одетая в белое. Женщины в белых платьях, белых широкополых шляпах, мужчины в белых хлопковых костюмах с белыми хлопковыми шляпами или панамами. Среди гражданской белой публики было множество моряков в белых матросках или в белых кителях. От всего белого на набережной у меня словно кружилась голова, и тогда я задирал ее и рассматривал чистое бирюзовое небо, на котором было невозможно отыскать хотя бы крошечное беленькое облачко. Огненный, в легкой дымке солнечный шар не подпускал к себе даже маленькие перистые облачка, иногда возникающие как по мановению волшебной палочки где-то далеко по краям бесконечного неба. Дождя в Ялте не было еще задолго по нашего приезда, и по несколько раз в день по улицам и паркам ездили моющие грузовики, поливая пыльные улицы и освежая поникшую траву на газонах и в скверах. Нашим любимым детским занятием было бежать перед этими грузовиками, промокая до нитки и заглатывая бьющую из них соленую морскую воду. Но главной, ни с чем не сравнимой радостью были походы с мамой на пляж. Море было теплое, очень соленое и огромное. Далеко-далеко оно сливалось с небом. Но походы на пляж скоро кончились. Наступило первое сентября, и я пошел в школу. Память о моих первых школьных днях не сохранила ничего. Абсолютно все стерлось. Помню только, как мы с мамой долго поднимались по идущей в гору петляющей улице. Но длилось это недолго.
Вскоре гастроли закончились и мы вернулись в Ленинград, в свою сорокаметровую комнату в огромной коммунальной квартире на Жуковского. Квартира была на последнем этаже пятиэтажного дома. На весь дом был всего один балкон, и принадлежал он нашей комнате. Так как молодые в нашей квартире не жили, то и нового пополнения детей производить было некому. Насколько помню, в коммуналке было двенадцать комнат. Кто в них жил – начисто забылось. Но хорошо помню саму квартиру с длинными коридорами, которые несколькими уровнями спускались к огромнейшей кухне. По меньшей мере там было три плиты, кухонные столики на каждую семью, на стенах висели полки с кухонной утварью и посудой. Там же, на кухне, была одна раковина, и рядом с ней – дверь в туалет. По утрам там выстраивались две длинные очереди. Учился я в двести двадцатой школе, которая находилась в пяти минутах ходьбы от нашего дома в унылом, из серого кирпича здании. Вход в школу был со двора, который, как и все дворы в этой части Ленинграда, напоминал колодец. Точно такой же двор был и в нашем доме. Ни зелени, ни детских площадок в таких дворах не было, и дети в них не играли. Там всегда стояла мертвая тишина, нарушаемая лишь доносившимися с улицы гудками машин и криками точильщиков, призывающих наточить ножи.
Школу я ни тогда, ни позже не любил и учился, соответственно, очень посредственно. Единственным, что мне нравилось в школе, были переменки с пацанами из моего класса. Но в пятьдесят шестом году у нас в школе стали учиться девочки, и в нашем третьем классе появилась Марина Аршинова. Она была самой красивой из всех пришедших в наш класс девочек. Да и вообще она была самой красивой из всех, кого я когда-либо видел. У Марины Аршиновой были огромные черные глаза, а над ними – густые черные брови. Ее толстая и очень блестящая черная коса была переброшена через плечо, наверное, чтобы мальчишки за нее не дергали. Естественно, я в нее сразу влюбился. И меня совсем не смущало, что она была на голову выше меня. У меня сохранилась классная фотография тысяча девятьсот пятьдесят шестого года. Когда берешь ее в руки, твой взгляд сразу задерживается на Марине Аршиновой. На фотографии я сижу внизу, в первом ряду, а она стоит во втором ряду сверху. Я сейчас смотрю на эту фотографию и понимаю, почему у меня на ней такое грустное лицо. А как я еще мог себя чувствовать после того, как фотограф распределил наши места на фотографии? Если же говорить об успеваемости, то Аршинова была круглой отличницей, а я – круглым троечником. В общем, что и говорить – никаких шансов у меня не было, и мне пришлось переносить свою любовь молча. Я не мог пригласить ее в кино или просто прогуляться в садике на Восстания. Точно так же я буду переносить свою следующую любовь, но это уже произойдет в новой школе, после того, как мы наконец покинем комнату на Жуковского. А пока что я стал учиться все хуже и хуже. Видимо, моя влюбленность не шла мне на пользу, и у меня в дневнике стали мелькать уже двойки. Папа очень серьезно относился к моим занятиям и каждый день просматривал мой дневник. Конечно, удовольствия это ему не доставляло. Однажды, получив очередную двойку в дневник, я грустно брел из школы домой. Уже темнело. Вокруг меня деловито шагали взрослые прохожие, торопились домой, размахивая портфелями, школьники. С мрачного неба начали падать пушистые хлопья белого снега, создавая радужное настроение. Но только не у меня. Меня ожидал серьезный разговор с отцом. Я не помню, бил ли он меня когда-нибудь ремнем. Очень в этом сомневаюсь. Но его расстроенное лицо, его такие убедительные разговоры о моей никчемности, о том, что меня ожидает будущее неудачника, очень угнетали меня. И мне казалось, что лучше бы он меня побил моим же форменным ремнем. И вдруг я решился на то, что раньше мне никогда не могло даже прийти в голову. Не доходя до дома, я остановился, отошел к стене и, достав свой дневник, вырвал из него страницу со злосчастной двойкой. Потом я долго думал, куда мне ее выбросить. Я стоял рядом с мусорным баком, но решил, что это опасно: вдруг найдут. Тогда я пропихнул страницу через решетку уличного стока. И пошел домой. Сейчас уже не помню, чем тогда закончилась эта история с дневником, но хорошо помню, что больше она не повторялась.
* * *На зимние каникулы папа брал меня с собой на гастроли по области. Они проходили в самых больших городах: Гатчине, Всеволожске, Тихвине. Показывали всегда один спектакль. Театр выезжал на двух автобусах и с одним грузовиком для декораций. Я всегда сидел рядом с папой, но иногда меня забирал и сажал с собой Жженов. Его преданность и любовь к отцу распространялись и на меня. Помню, как однажды я стоял с папой за кулисами и смотрел, что происходит на сцене. Не вспомню уже, какой шел спектакль. Был выход Жженова: он, проходя мимо нас, подмигнул папе и, подхватив меня на руки, вышел со мной на сцену. Я сначала обомлел, а потом стал вырываться.
– Не хочешь, малыш? – улыбаясь, спросил Жженов.
Я энергично замотал головой.
– Ну тогда брысь отсюда. – Он опустил меня на пол и, шлепнув по попке, подтолкнул в сторону кулис.
Я опрометью выбежал со сцены, где, раскинув руки, меня ждал папа, а в зале раздались смешки.
В другой раз он во время разгоревшейся на сцене ссоры вдруг воскликнул:
– Тише, Данька спит!
* * *Первый раз папа взял меня на репетицию, когда мне было лет девять. Но увидев, что мне скучно, что я еще слишком мал, он больше этого не делал. В конце же лета пятьдесят седьмого года, когда театр только вернулся с гастролей в Выборге, на которые папа брал меня с собой, он решил, что я уже достаточно подрос и можно попробовать.
– Хочешь пойти на репетицию «Трех мушкетеров»? – спросил он меня. – Ты все же принимал участие в написании инсценировки. Помнишь?
– Да, помню. Прыщ, Бородавка, Заноза. Так ты оставил эти имена?
– Конечно оставил. Пошли со мной, я как раз репетирую эту сцену.
Когда мы вошли, в пустом зале было темно, и только где-то ряду в десятом стоял маленький столик, на котором горела настольная лампа. На сцене, собравшись в кучку, оживленно разговаривали актеры. Папа, держа меня за руку, направился к столику.
– Здравствуйте, Григорий Израилевич, – разом поздоровались актеры, увидев папу.
– Здравствуйте. Не возражаете, что я сына привел? Он мой соавтор, – сказал папа, обнимая меня за плечи.