
Полная версия
Лист лавровый в пищу не употребляется
Темень стояла первородная, непроломная, кое-где приходилось идти на ощупь, по памяти. Хоть бы снег выпал. Улицы совсем исчезли, ни краев, ни очертаний. Прежде также жутким казалось проходить ночью возле кладбищ, нынче всюду кладбище: ни фонаря, ни кострища, ни путника. Патрули большим числом в центре. На окраине возле любого проходного двора можно встретить ку-клукс-клан в холстах бученных или пьяного с револьвером – персонажей ежедневных разбойничьих историй. Шалые солдаты повсюду мародерничают и с темнотою даже стреляют.
По пути домой, оставшись впервые за день одна, гнала страхи и гадала, за что свалилось на нее счастье, когда больше и не ждала. Зачем послан ей – замершей, замерзшей и почти неживой – тот мальчик из прошлого. И вовсе не мальчик, но светловолосый, синеглазый юноша. Как с ним легко, он свободен и прост, без всяческого налета напыщенности, без тени самодовольства, без позерства, такого густого всечасно у Лохвицких и Руденского. Он житейски неопытен. Но у юноши умелые руки хозяина. Со стороны кажется, словно все вещи и предметы подчиняются ему. Он внимателен, но не назойлив. Он ласков, но не приторен. Он заботлив, но не требует благодарности. Он рыцарственен и при том слегка насмешлив, легкоостроумен. Иной раз кажется, глядит на все критически и все подвергает сомнению, но никогда не доходит его шутливость до гаерства или цинизма. Когда смотришь на него со стороны, а рядом с ним нет никого, он так пропорционален, что громадности его роста не замечаешь. Зато замечаешь цельную мужскую красоту, когда он колет щепу для разжигания печи или правит плотницкий инструмент. Смотрит на огонь, светлеет лицом, да темнеет взглядом, не по возрасту скорбным. Он тих, но не скучен. Задумывается о чудесной физической сложности мира, о таинственном и сверхъестественном. Серьезно рассуждает об устройстве Вселенной, притом по-мальчишески увлеченно заражает своей вдохновенностью. Он верит, что можно не дать миру распасться. И тут же предлагает кротко и без сомнений принимать как утверждение: человек на все в мире повлиять не может, но мир души своей поправить в силах. Иногда замыкается, уходит в себя, бережет внутри что-то свое, не допускает, отгораживается, и тут лучше переждать. А как очнется, потеплеет, то раздает тепло свое поблизости всем, о ком забыл на время. Но знает ли он, какую нежность и робость вызывает в ней самой? Знает ли, как в моменты его печали слабеют ее взметнувшиеся силы? Вот бы такого старшего брата. Милый, милый брат. Вита сразу же себя оборвала: не лги. Не в братья ты бы желала его себе. Взошло его солнце в тебе, Вита, и встало в зените. Но о том невозможно сказать никому. И невозможно сказать себе. Потому что мертвым любить нельзя. Потому что теперь любить – предать маму, папу и брата.
Перед Горбатым мостом из-под черной кущи вынырнула фигура со зловещей тенью. Вот оно. И отдать-то нечего. Разве сережки? Но они мамины. До дома всего ничего, мост перейти. Мамочка! Дина, Мушка… И ничего не успела, ничего не успела. Как же так быстро? Отече Мира!
– Вита!
– Лавр?!
7. Мировая революция
Вита в который раз сбивалась с такта.
Пыталась ровно, хотя бы без сбоев, пусть не так одухотворенно, как мама, повторить «Темное пламя» Скрябина. Свет дня без яркого солнца торжествовал на дворе и высветлял квадрат окна в полумраке комнаты, как при выставленных рамах весною. Снова не дают электричества, вольтаж спадает до минимума. Дом второй день тонет во мраке: Георгиевская и Роушская станции намертво встали. Но дневного света, падающего на клавиши из двух угловых окон встык, вполне хватало. Тишина комнат вслушивалась в музыку и следовала то нарастающим, то слабеющим звукам рояля.
Липу ничем не удержать, та снова на базаре. Лавр, должно быть, ушел спозаранку, в десятом часу выходного пробуждения Вита его не застала. И вот она дома одна. «Баринька» – как зовет Лаврика их Найденыш – чем-то заметно расстроен все дни, погружен в себя, не делится причиной частых отлучек. Единственное, чему рад, – рассказам, с каким удовольствием Вита бегает третью неделю на службу в сиротский дом. Да, у нее наконец настоящее дело. Им с Бьянкой Романовной дали пробную смешанную группу восьмилеток в приюте имени Коминтерна, бывшем Бахрушинском. В остальных группах по-прежнему мальчики и девочки учатся раздельно. После эксперимента, вероятно, снова разделят и поручат ей мальчиков.
Вита никак не могла сосредоточиться на игре, «световая» поэма не давалась. Мысли уносились к последнему Рождеству, когда играла мама. Но насущное наступало на воспоминания. Неприятно даже беглое общение с комитетскими из Алексеевской насосной станции, тоже взявшими шефство над приютом имени Коминтерна вслед за Пединститутом.
Неприятен и скепсис Руденского, распекавшего ее за переход с кафедры в сиротский дом. Притом у Вениамина Александровича зло выдвинулась челюсть и даже заостренный подбородок перестал быть безвольным. Накануне он пригласил Виту в заведение «Красный петух», бывшее филипповское кафе «Питтореск», еще раньше пассаж Сан-Галли. Властительной походкой вел девушку по Кузнецкому Мосту, по-хозяйски поддерживая за локоть. Под взглядом спутника девушке показалась тесна вся ее одежда: и юбка в бедрах, и блуза в груди. Все труднее ей стало бывать на людях с Вениамином Александровичем, и наедине все труднее оставаться. Но тут как не согласиться, священник упредил о важной причине встречи. Снова приглашал на публичные дебаты, вскользь упомянул о сакральности «Живой церкви», делая ему одному понятные намеки.
В сущности, весь разговор свелся к неодобрению поступления Виты на службу. Бывший пассаж Сан-Галли оправился от погрома московских заведений, принадлежавших немцам, и теперь слыл модной кофейней. После тишины Алексеевой слободки и Бахрушинского приюта, окруженного подлеском Сокольничьей рощи, тут показалось неуютно. На девушку и священника в облачении оглядывались посетители. Но в их взглядах Вита не находила изумления, разве что мимолетное любопытство. Кажется, Руденский слыл здесь завсегдатаем, и появление церковного сановника в питейном заведении ни у кого не вызывало неприятия. Руденский долго препирался с официантом по поводу заказа, капризничал, тщеславился узнаванием. В его манерах все более явно стала проявляться какая-то «липкость». Вениамин Александрович входил в пору расцвета своей карьеры, но заметно мельчал в глазах Виты Неренцевой. Что осталось от Великого Логофета, оказалось хуже прежнего величия. Отношения Руденского и Лавра никак не выстраивались, обострялись день ото дня, а потом накал спал. Раньше разобщение расстраивало Виту, она считала себя причиной раздоров, несходства двух интересных ей мужчин. Со временем поняла, не столько она причиною.
Руденский не напрашивается на приглашение в дом. Погорячившись, отступает. Но отступление не походило на охлаждение, скорее на некий маневр. В переменчивой речи, от отчитывания до вкрадчивости, в манерности, вечном поиске зеркал, приторности и елейности читалось, что он ведет какую-то интригу. Можно ожидать грозных событий, хорошенько не понимая, какую форму они примут, какую цель и смысл внесут. И здесь, вероятно, лучшей защитой стала бы дистанция. Девушка постаралась свернуть разговор и решительно попрощалась, оставив недопитым чай, несъеденным пирожное «Мокко» и своего визави, не успевшего сообщить о рукоположении в сан епископа.
Да и директор приюта Борис Борисыч Несмеянов, в разговорах персонала просто дир, не поддержал ее порыва. Он настороженно встретил их с Бьянкой Романовной: службистку с кафедры и «раскольницу». Принимая новеньких в штат, дир задавал вопросы о принадлежности к партии большевиков, вероисповедании, замужестве, вредных привычках. Виту сразу же упредил: никакой отдельной посуды, никаких отдельных полотенец, все на общих правах с прочим персоналом советской трудовой школы. Вита, несколько уязвленная не то чтобы приемом, а скорее предвзятым отношением к человеку «старой веры», в споры вступать не стала, заложив себе целью доказать Несмеянову напрасность обособления и ошибочность его понимания староверческих традиций. Борис Борисыч же пророчествовал: обе «институтские» продержатся здесь месяц-полтора, а к Святкам или Масленице сбегут. Вита прекратила ненужный дебат, в самом деле, не пари же держать. Пока она приглядывалась к коллективу, порядкам и самому директору. И по первому впечатлению не смогла составить портрет Несмеянова. Хотя чем-то он отдаленно напоминал ей чеховского Дымова. И если бы не сами дети, сиротские стриженые макушистые головенки, не снести бы сомнений вкупе с тяжкой работой. Здесь нужна любовь, не насилие революций. Свое горе все затмило. И вот ты среди тех, кому хуже тебя. Разве не все теперь несчастны? Нет, не все. И почему счастливых не найти. Счастливые тут же ходят, в кожаном. И нынешняя угроза лысым головенкам теперь зовется одним словом – большевик.
Вита снова сбилась с такта.
В сердцах громко закрыла крышку рояля. И тут же различила звонок с крыльца. Досада разом улетучилась. Липа так быстро сроду не возвращалась с рынка, значит, вернулся Лавр.
Низкие каблучки домашних суконных штиблет чечеточно-радостно простучали по дощатым полам веранды. Дома она носила свободную одежду: юбку с запáхом и холщовую сорочку по крою матросской блузы – с отложным воротником по плечам. На службу же надевала строгий английский костюм: узкую юбку и короткий английский пиджачок поверх белой левантиновой блузы.
Через прорезь для писем слабый луч неяркого дня разрезал тень перед дверью на нижнюю и верхнюю полосы. Вита отодвинула щеколду и отворила половинку двери без прорези. Сощурилась на свету. Перед ней на крыльце стоял мальчик с пухлыми щеками, в кожаном плаще не по росту, с подтеками до самых запыленных сапог, и в фуражке, наезжающей на уши. Два человека – открывший и постучавший – недоуменно вглядывались друг в друга, ожидая увидеть кого-то другого.
– Ты, что ль, играла? – Мальчик покачивал головой в разные стороны, как бы пытаясь с одного или другого боку заглянуть девушке под подол.
Вита отступила на шаг и юбку на бедрах одернула книзу. Парнишка принял отступление за приглашение войти. Шагнул, но на порожке замешкался, втаскивая одною рукою за горловину мешок-рогожку. Мешок застрял в узком дверном проеме. Мальчик ловко дернул, и мешок справился с хребтом, перевалив за порог. Притулил по-хозяйски мешок в угол и деловито прошел вперед по веранде, но на повороте остановился и оглянулся на застывшую в дверях девушку:
– А он где?
Вита прикрыла дверь и тоже прошла. Гость ей по росту и так же звонок голосом, как Липа.
– А вы к кому, простите?
– К Лантратовым. Ты кто будешь?
– Я Неренцева.
– Так жиличка, что ли?
– Жиличка.
– Вот Супников! Яртаул.
Парнишка довольно улыбался.
– Уплотнили, значит. А мне говорят, пианину привезли. Ты, стало быть, с барахлом заехала.
Гость закурил. Помолчали.
– Ты передай ему.
– Что передать?
– Там гречка-дикуша. Неободранная. Ему на всю зиму хватит.
– А от кого передать?
– От Мирры Хрящевой, от кого.
– А кто она, Мирра?
– Мирра-то? Невеста его. Мировая революция. Во! Ну, бывай, жиличка.
– Прощайте.
Вита затворила дверь на цепочку. Обратно каблучки суконных штиблет возвращались без намека на степ. К роялю не тянуло. Есть тоже. Вита вышла через кухню на застекленную терраску. Веяло сыростью и подходившими холодами. Сад стоял перед ней голым и понурым, стихшим в зиму. Нет ничего скучнее сбросившего плоды и листву дерева. Прижалась спиною к влажному простенку. «Что же это такое? Не умею даже дать себе отчета – что же это такое?»
У воротчиков, подвязанных тряпицей, парнишка в плаще столкнулся с девахой в душегрейке. Деваха не собиралась уступать дороги, как и кожаный. Они одновременно протискивались в калитку, сжимая между собой набитую снедью корзину. Кожаный выдохнул махрой в лицо толстухе:
– Лярва!
– Телепень!
Навьюченная девка спешила сгрузить свою поклажу на крыльцо и не оглядывалась. Человек в плаще от ворот обернулся. Показалось, мелькнули под шерстяной юбкой ботики с кожаными пуговками. Но наверняка не разглядел. Дверь захлопнулась.
В конце прошлого лета инженер Николай Николаевич Колчин озадачился странностью: мысль о холостяцкой жизни его вовсе не угнетает. Однако ново, смело. Сперва он радовался отъезду супруги и сыновей «на воды». Потом в силу погромных событий беспокоился о них. После утешился, так как житье в оставленной ими Москве казалось гораздо хуже крымского. Вот тогда снова обрадовался себе, как холостяку: семье у моря лучше, а ему тут одному прожить даже проще выйдет. Но когда линии фронтов Гражданской войны окончательно отрезали их друг от друга, когда прекратилось почтовое сообщение, когда город наводнился слухами о жутком голоде на полуострове, вот тут-то тоска невесть о чем или о всем сразу накрыла с головой, как, бывало, накрывала волна морская.
И все же надо держаться, надо держаться. Имелась думка кинуть дело и броситься на юг, своих искать. Но два соображения останавливали его: водоснабжение города и возможность разминуться. А если жена и сынки пробираются к нему? Претерпевают на пути такое, что и вообразить страшно. Вон как Лантратов-младший рассказывал, чуть не сгиб в дороге. Доберутся домой, его не застанут. Нет-нет, нельзя ему оставить город. Нельзя оставить водокачку, узел. Да и на кого возложить-то? На пошехонцев? У них если динамо-машина встала, так давай ее выкинем; если котел паровой прорвало – в переплавку его; если насос «Фарко» не качает – в утиль. А «Фарко», между прочим, четыре миллиона ведер в сутки мог бы дать!
Ничуть не доверяя нынешним «коллегам» из комитета, Колчин перебрался со Второй Мещанской в геппнеровские башни на площади Крестовской заставы. Квартира же в солодовниковском доме по-прежнему оставалась за ним, хоть и пустовала. Тоскливо бродить по просторной инженерской жилплощади, всюду натыкаться на воспоминания. Переезд значительно сократил время попадания на службу: вот спустись на пару этажей, и ты – в кабинетах технической конторы. Ниже на этаж контрольная станция и ремонтная мастерская водомеров. Да к тому же из твоих окон под крышею башни, с сорокаметровой высоты Виндавский вокзал открывается, как на макете. В детстве забавлялся такой игрушечной железной дорогой с паровозиком, выпускающим пар, и с мигающим семафором. Сейчас каждый гудок паровозный обещает: приедут.
Утро инженера Колчина начиналось теперь на самой верхотуре – в квартирах служащих; там же заканчивался вечер. А весь день инженер проводил на Алексеевской водокачке, метался между казармами рабочих, машинными зданиями, литейно-механическим цехом и главными ремонтными мастерскими. К тому же дважды-трижды в неделю приходилось осматривать оборудование на Сухаревой башне, на Катенькином акведуке и водозаборных фонтанах. А когда возникала потребность скатать на Гремячий ключ, Самотецкий пруд в Мытищи, так и туда снаряжался. С Гремячего шла водичка на Москву. Новые горе-хозяева с пролетарской ширью души и подходом преобладания общего над частным нещадно опресняли Яузу; река в пойме заметно обмелела. Перестали и дно речное чистить. И возле ростверков фундамента акведука все шире разрасталась пустошь. Уходила водица. Нельзя бесконечно увеличивать забор воды. Водоносный слой скудеет. Сторожка смотрителей акведука прежде стояла на шишке-островке возле тракта, и в половодье к ней с дороги или с моста можно было добраться вплавь. Лодочка имелась и весла. За три неполных года нового правления Яузу основательно выкачали. И разливалась она весною на два-три пролета от края, со стороны Алексеевой слободы. Теперь подходи к сторожке со всех четырех сторон по суше. И баркас у мазанки сохнет кверху брюхом, как пустая ракушка.
Вода с Мытищ шла на акведук, с акведука на Алексеевскую водонапорную станцию. С водонапорки сперва подавалась на Сухареву башню. Но с тех пор, как на акведуке под землю запрятали приемный резервуар, а на Сухаревой открыли музей и архив, вода пошла на Крестовскую заставу в геппнеровские башни. И в геппнеровых затеяли запасный резервуар на шесть тысяч ведер. Алексеевская водокачка мощными паровыми насосами накачивала водицу в Крестовские водонапорки. Дальше водица лилась самотеком по чугунному водопроводу, а где и по старинным кирпичным галереям, в город. Алексеевская водокачка и геппнеровские башни вовсю пыхтели, Старая Сухарева – отдыхала. И все же под ее рапирным залом до сих пор стоял «живой» компрессор, а выше рапирного – электрический трансформатор для освещения башенных часов. Вспомнилось, как часы встали двадцать пятого октября 1917 года на одиннадцати с четвертью. Говорили тогда, будто часовые стрелки Главпочтампта на том же времени застыли. И на Спасской башне в Кремле замерли.
В раздумьях Колчин дошагал до проходной. Дежурный в будке кивнул, а стоявшие неподалеку слесарь Хрящев и недавно принятый на работу Иван Козочкин по прозвищу Ванька Пупырь-Летит, не здороваясь, отвернулись. Странное прозвище для немолодого в общем-то человека. Колчина подмывало спросить, почему стоят тут, до сих пор не на рабочих местах. Но что-то остановило, не стоит с утра цепляться, прошел мимо. Решил сначала заглянуть в первое машинное здание, потом к себе в контору. И в машинном сразу обнаружил непорядок. Пятеро рабочих кучковались посреди цеха. Мелькнуло, день едва начат, пошехонцы по утрени дебатируют. Как быстро, однако, красная власть успела развратить рабочего человека: вестовой едва кивает, старый работник не здоровается, в цеху митинг. Увидев бывшего управляющего, все пятеро развернулись к нему и сквозь шум машин принялись что-то наперебой выкрикивать, жестикулируя. Слева и справа к ним подходили еще мастеровые.
– «Фарко» увезли!
– Как увезли?!
– На подводе.
– А кто демонтировал?!
– Мы и сняли.
– А кто грузил?!
– Мы и грузили.
– Я же ремонтникам на сегодня наряд выписал!
– Ты думал, а те сделали.
– Кто распорядился?!
– Новый управляющий.
– Ким.
– Федька Хрящ.
– Гугнивый.
– А вы чего же, киселяи?!
– А чё мы…
– А мы чего?
– Сказано-сделано.
– Красная власть, она за рабочего.
– «Фарко» же ходовой никак?
– Живой мотор.
– Так, живой.
– Куда увезли?!
– Кудой? Нам не докладывали.
– Где Хрящев?!
– У себя в кабинете.
– У тебя в кабинете.
Кабинет свой Колчин любил. Здесь все налажено по его личному усмотрению. Квартиру их на Первой Мещанской супруга обустраивала по собственным картинкам о счастливой семейной жизни. И верно, счастье жило в их доме. На службе же инженер сам себе хозяин. Был. Кабинет во втором этаже, окнами выходит на южную сторону и глядит на внутреннюю территорию станции. Все здания наперечет, дорожки и клумбы между ними четко расчерчивают площадь перед конторой, каланчой-котельной, казармами и цехами. За каланчой виднеются красно-кирпичные, такие же, как и станционные, здания Бахрушинского приюта, золотится крест домового приютского храма – церкви Живоначальной Троицы, а уж за церквой гребенкой торчит лес, соединяя Сокольничью рощу с Лосиным островом. В кабинете минимум мебели: стол с сукном на витых ножках, два стула, кресло, шкаф, диван, обтянутый кожей. В левом углу у окна винный бар в виде глобуса на массивной полуметровой опоре, в правом – чучело медведя-шатуна, на именины дарили пермские друзья-охотники. Колчин любил вертеть шарик-глобус, когда задумывался. Тот, полный напитков, сначала тяжело набирал ход, после все быстрее вращался, так же быстро заставляя крутиться за собою и мысль инженера. Пил инженер редко, угощенье держал больше для важных посетителей. К чучелу звериному поначалу плохо относился, сам не любитель охоты, но потом привык и даже полюбил Топтыгина за мудрый взгляд стеклянных глаз. За медведем притулился металлический сейф, ключи от какого сданы в местный комитет разом с круглой печатью. Вот вам скипетр и держава, властвуйте. Теперь глобус пустует. Содержимое экспроприировали местные предводители и тут же опробовали, можно ли присовокупить к достоянию красной власти. Но пока пробовали, прибыток и закончился.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Стихотворение В. Брюсова «От столетий…».