
Полная версия
Лист лавровый в пищу не употребляется
– Должно быть, снеговую или совковую?
– Должно быть. Лопаты и пилы не достать. Едва спал снегопад, новая напасть: объявили государственную монополию на золото. Запрещались изделия свыше шестнадцати золотников. Помещенное в банк реквизировалось, а что на руках – все попрятали. Но нам прятать нечего, все ушло на пропитание. Я училась. Мама работать не могла. От отца ни слова. Очереди выбивали из равновесия. В «хвостах» мы с Марфинькой стояли попеременно: не выпустишь маму, еще чего лишнего наговорит, не поставишь и Алика – все же ребенок. И стояние по два-три часа за хлебом зарождало в моей голове какое-то веретено безнадежности, что неостановимо крутилось. И на лицах рядом тупое оцепенение. В одни руки давали не более двух фунтов черного, а белым и вовсе не торговали. Теперь Марфинька самовар ставила льдом. Притащит глыбу, наколет. Вот вам и чай готов. Прибежишь с мороза, а в квартире не согреться: всего-то градусов десять тепла. Чуть теплее на кухне у Марфиньки. Алик и не выходил оттуда, мешал ей стряпать. Мы все превратились в каких-то оперных героев, персонажей «Хованщины» или «Бориса Годунова». Вытащили из сундуков забытые салопы и кафтаны, ходили дома в фуфайках, валенках и перевязанные платками. Поначалу ненавидела себя за такое пораженческое допущение. Но холод берет свое: в салопе жизни больше.
– Вы очень красиво улыбаетесь.
– Гримасы души. На смех нету сил. Да смех скоро стих в нашей квартире. Мы стали тихо разговаривать, совсем тихо разговаривать. Словно в доме тяжелобольной. Даже мама прекратила свои стенания. Иногда я ловила на себе ее сочувствующий взгляд, полный любви и беспомощности. Но чуть я заговаривала, она каменела, уходила в оцепенение. Так почти молча провели сочельник. Жутко. Я спустилась двумя этажами ниже, зашла к Мушке. И у них тихо. Профессор Подснежников на дежурстве в госпитале Красного Креста, прежняя Старо-Екатерининская больница, знаете? Сама Мушка на репетиции в «Тиволи» или в театре Корша. Дома старая-старая бабушка и младшая сестренка – живая вода, души святые. Поднялась на три этажа выше. У Талановых, напротив, шумно и оживленно – гости. Уже широко отмечают, еще до праздника. Дина в маске Моретты, звала меня остаться и привести Алика на елку. Мандаринами пахло. Но мне странно чужим показалось бурное веселье в бесхлебном городе. И Дина показалась чужой. Я от всех от них ушла на павечерницу в собор. Где пешком дошла, где доехала. И так черно на душе оказалось. Все мандариновый запах не уходил. Дивный санный путь по свежему снегу вроде обелил черное. И возник попался такой, дикий, словно яицкий казак, всю дорогу гнал стоя. Поспели вовремя, на всенощную осталась. Сколько же тогда на Рогожке собралось народу! А я пришла в немом отсутствии, даже с ропотом. И круг богослужения никак не смыкался.
– Мне сейчас стало страшно за вас. Сам роптал, так за себя не боялся.
– Но я очнулась, опамятовалась. Знаменные распевы, крюковое пение, катавасия. Взяла меня Всенощная своей поэтичностью. А стены палехские, рублевские иконы и сотни, сотни свечей! Там за окнами сидят ноют или пьют на домашних балах. А тут… Такое вспыхнуло воодушевление, вошла в мое сердце сила вынести все происходящее с нами. Я другой народ увидала. Свой народ. И уверовала в него. Снесет и большевизм. А ведь кто-то из тех прихожан уже приговорен к ужасному. В самом деле, разве может человек существовать без веры? Хотя зачем спрашивать. Стоит оглядеться. Были у нас и радости. На следующий день, в само Рождество Христово, зажгли мы елку, Алик светился. А мы грелись возле его умиления. Тогда-то мама снова села за рояль. Крутанулась на винтовом стуле и принялась играть. Тогда, кажется, мы снова услыхали «Вечернюю серенаду» Шуберта. И нам невдомек, что тот тихий, светлый вечер есть наше последнее общее Рождество. Натопленная комната, сверкающая елка, все знакомые игрушки из старых шляпных коробок, еще крахмальная скатерть, еще хрусталь и фарфор. Но есть на них нечего. Потом Диночка заглянула к нам, и Мушка с пирожными. С настоящими пирожными! Все мы вокруг мамы. Мама самая веселая из нас. Прямо как именинница: ясная и праздничная, глаза звездные и крылатые. За окнами темнота и снега. А у нас свет, тепло и вертеп на нитке. И уже не я живу, но живет во мне Христос. Так хорошо, так хорошо!
– Вы плачете?
– А когда я не плачу? Когда боль больше чем жизнь, ты плачешь не переставая. Советы наказали штрафами Хитровку, не торговавшую в праздник. Грозились и церквам, служившим рождественскую службу. Говорят, некоторые храмы повиновались и закрылись на два дня. Но Рогожка наша не закрывалась, в Покровском соборе все по чину отслужили. За праздниками встали будни. Неистребимая забота даже не мытье, не обогрев, а больше прочего поиск пропитания. Сбережения быстро улетучились. Марфинька предложила свое жалованье – перебиться. Я противилась. Мы сдавали носильные вещи в комиссионные конторы и на толчок носили. То и дело посылали Марфиньку на барахолку. А еще по парадному ходили татары-скупщики и скупали одежды. Однажды мы выменяли шубку брата на полпуда муки. Богатство! Но мука оказалась с толченым стеклом. Упросили знакомого дворника свезти в лес, там закопать, чтоб дворнягам не попалось. Как-то пришлось снести в «Магазин случайных вещей» Алькин фантаскоп со стеклянными пластинами для туманных картин. Братишка воспротивился, но потом сам отдал мне его, «снеси». Вещь недорогая, конечно, много мы не взяли. Да там еще ущерблена подставка оказалась, справа скол. Но все же в тот момент получилось выручить немного денег на что-то остро необходимое. Потом в институте мне выдали продовольственные карточки, стало чуть легче. Маме карточка не полагалась. По своей я получила один фунт лошадиного овса, вместо хлеба. Я размышляла, чем смогу зарабатывать? Так мало умею. Мог прожить тот, у кого в руках какое-нибудь мастерство. Газеты закрыли, выходил только их «Социал-демократ». Так продержались до Пасхи. На Светлой седмице новый удар – Александро-Невский собор, едва открыв, закрыли. Слух пополз, взрывать станут или под крематорий заберут. И двадцать одна его главка полетит на воздух. И больше никогда на Поющей площади трубачи не встанут, никто не услышит сводных хоров студентов перед ним. Ведь от одной такой мысли заболеть можно!
– Троицу в Листах видал… растерзанную. И не наш храм, а жалко, вот тут болит.
– Весной кое-как спаслись. Весной возрождались. А зимами мы умирали. Зимами мы исчезали. Стирались в сознании. Стекленели. Устали все страшно. Никому не было хорошо. Все ждали чего-то неизвестного и решающего. Разве постоянное страдание делает человека чище? Я – пустая. Я уступила русской революции. Празднование Троицы большевики запретили. Отменили Троицу. Теперь, через три зимы и три лета, я с ужасом догадываюсь: непреложное над нами вершилось. Считавшееся выходом, что бы мы ни предпринимали, следуя единственно верному, обрывалось или приводило к непоправимому. Очевидность беды не спасала нас от гибели. Все, все несло куда-то. А грозившее явною кончиной внезапно оставляло нас неприкосновенными.
– Промысел Божий?
– Иного не мыслю. Но високосный год как обещал, так управил. Маму схоронили зимой с восемнадцатого на девятнадцатый. Она просила похоронить ее с роялем. От чего ей умирать такой молодой? Сказали, скончалась от нервного истощения. Ну от чего ей умирать?! У нас тогда за ночь вода в ванне замерзла. И не обмыть. Средства, что ей прописали, совершенно никакого эффекта не возымели. Мне кажется, она сама внутри сдалась. И приняла гибель папы. И решилась на переход в другой Свет. Отошла она стойко, без тоски и печали, с ясным и высоким спокойствием в последние минуты. Вот это вот «с роялем» только и смущало. Перед тем благословила меня и ослабла, ее рукой я благословила брата. Алик умер от возвратного тифа прошлой зимой. Мы с Марфинькой тогда тоже слегли. Временами кому-то из нас троих становилось легче, но секунды сознания, утонувшие в бреду, возникали вспышками. Кто в себя приходил, тот подымался и ухаживал за остальными. И все так быстро, так быстро. Все понеслось ужасающими скачками. Не успели ни в лазарет свезти, ни доктора пригласить. Сгорел мальчик. А мы живучими оказались, за что цеплялись? Гробики той зимой на салазках свозили, как комоды. Сеченное сечется море чермное. Как ни готовь себя, а смерть всегда сокрушительна и внезапна. Лишь вера: им там лучше – спасает меня. Горе поднимает дух, на счастье не возвысишься. После смерти мамы мне стало триста лет, а после Алика – все шестьсот. Почему они первые? Не я ли виновата в том? Марфинька от двух гробов и голода сбежала в ночь на Прощеное воскресенье, прихватив с собой котел для выварки белья, стиральную доску и золоченый самовар дорожный. Может, в счет той части жалованья, какую на нас потратила. Еще пропала брошка с бриллиантовой стрекозой. Но тут я не уверена. Может быть, сама куда затеряла. Попросись она, я бы ее разочла. Дай Бог, добралась до своего Дулева.
– Как же вы дальше… Как же вы одна-то?..
– А я не одна. Я с женихами. В дом наш въехали артиллеристы из Красной гвардии. Их начальство сочло, что целой квартиры для меня одной много будет. Шесть комнат забрали, оставили детскую. Я кое-как переночевала взаперти три бессонные ночи. Не спится, когда у тебя за стеной гогочут, матерятся, испражняются полторы дюжины вояк. Целыми днями я слышала, как шел дележ. Кому белая катушка достанется, кому пурпурная; кто чулки забирает, кто панталоны, кто гребень черепаховый. И так безразлично-брезгливо следила за их спором. Самого дорогого ни им, ни мне не достать. А платья пусть разбирают. Со мной остались иконы, фотоснимки, документы и мамин ридикюль. Но когда наш старый «Offenbacher» жалобно задрожал, я не выдержала, отперлась и вышла. Представьте, они, надев сапоги на руки и грохая ими по клавишам, музицировали. Вирбели трещинами пошли. Я что-то обидное выкрикнула им, не упомню, но показала вид такой решительный, что терзать инструмент они прекратили, даже не ополчившись на меня. Хотя далее, вероятно, мне бы не поздоровилось. Но тут объявился их командир, и бойцы стушевались. После того у меня долго оставался непрерывный шум в ушах, как будто бравший крещендо. А под вечер четвертого дня артиллеристов и самих выселили. Я снова очутилась в хозяйках. Затворилась и бродила по комнатам с упоением, с торжеством, со злорадством. Наслаждалась родной тишиной, одухотворенностью привычного, взбитой как пыль печалью. Каждая занавеска, каждый стул, каждый ящик претерпел, как и я претерпела, и теперь мы жаловались друг другу да радовались покою. Но не успела и клозета отмыть, портреты обратно на стены развесить, как новое лихо. На следующее утро наш этаж занял Наркомпрос. Говорили, квартира, возле которой выставлен конвой из матросов, теперь есть рабочий кабинет Луначарского. Когда я оказалась с носильными вещами на мостовой, от растерянности не возникло даже мысли искать помощи. И сил не осталось, четыре дня мало ела, и кругом такие же пораженные, с опрокинутыми лицами – переселение народов. Да к тому же незадолго у Талановых и Подснежниковых сняли телефон. В тот момент ситуация напоминала водевиль, лишь смеяться нечем было. Выселяемые почему-то похватали первое попавшееся под руку: фикусы, ширму, гипсовую статуэтку купидона, подушки. И держались за них, в сущности, за неважные вещи, как за смертное, погребальное, без чего не уйти. Ждали, и то отнимут. По слухам, в других домах не позволяли взять ничего, а тут еще по-божески. Кругом обсуждали: большевизм все-таки что-то специфически русское.
Лавр видел сейчас совершенное дитя, вдумчивое, рассуждающее высокими категориями, перенесшее горе за горем, хотя одного хватило бы на юную жизнь, чтобы сломиться или ожесточить сердце. Ландыш же не утратила нежности, пытливости к миру, всепрощения. Она по-детски сейчас убирала за ухо неаккуратную прядь. И когда поднимала руку, согнутую в локте, ворот кофты отгибался, и в вырезе на миг показывались хрупкие ключицы. Бисеринки пота блеснули на виске, как капли росы на бутоне. У Лавра голова закружилась.
– По случайности мимо проезжала m-me Сиверс и застала меня на мостовой в плачевном состоянии. Она потребовала у охраны Наркомпроса остатки моего скарба и рояль вернуть. Но ей пригрозили. Мы обе за лучшее посчитали убраться подальше. За спиной стоял вой библейский. М-me Сиверс спешила на урок к своему ученику. Как я тогда узнала, ученик занимается на инструменте по нескольку часов в день. И всегда играет в первой половине дня, у него рефлекс на утреннюю игру. Поехали туда. Я ожидала с вещами в экипаже. И совершенно безразлично. Как будто в летаргический сон впала и не ждала пробуждения. Увези меня тогда извозчик за город, во тьму, в чащобу, к черту на кулички, ограбь на последнее, не пошевелилась бы, так стало все равно. Но к пролетке вышел священник в рясе. И наперсный крест непреложным явлением и неизменной весомостью вывел меня из оцепенения.
Рассказ девушки мучительно тяжел, но притягивал, как всякое исповедальное, что боишься нарушить движением, словом, вздохом. Будто вместе с нею Лавр кидал снег лопатою, защищал рояль, торговал вещи татарам, доставал муку со стеклом, хоронил мать и брата. Что же Логофет замышлял над этой девочкой?
– Вениамин Александрович принял во мне участие и действенно начал помогать. Так я оказалась в доме адвоката Лохвицкого, в малой моей комнатке над парадным. За три месяца плату внес мой добрый благодетель. А когда я пришла в себя и поняла, надо жить, ждать нечаянной радости, не уклоняться, оказалось, меня оставляют в пепиньерках при Пединституте. Вот и дело, вот и хлеб. Хотя, думала тогда, зачем мне теперь хлеб? Потом я объявилась у Подснежниковых. Их не тронули с выселением. Вероятно, благодаря службе профессора в госпитале Красного Креста, он там пользует красноармейцев. Мушка с Диной рыскали по городу, им сказали, что неизвестная женщина увезла меня на извозчике. Вот такая история. Хочется поставить точку. Самое страшное… я по…сле расскажу… Большевики лопнут… скоро… И за трубу пла…тить… Бьянка Романовна… Я против… Я воз…держиваюсь…
Вита внезапно ослабла, поникшую голову повернула вбок и опустила на руки, мгновение назад ощупывавшие ладонями мережковые узоры синей скатерти. Казалось, она высказала, что давно держала в себе, ища того, с кем разделить, и со вздохом – духом – облегчения в нее вошел спокойный тихий сон.
– Вы спите?
Лавр смотрел на нее не отрываясь. Разве люди так быстро засыпают? Перенести бы на кровать. Но как без позволения докоснуться? Голос слабый и нежный. Слышна в нем боль и печаль неизбывная. Сколько же может вынести человек? Вот эта худенькая девочка с локонами спелой пшеницы, в чем она согрешила? Как по-разному золотятся во всяком свете ее пряди, густой волос будто едва сдерживается в тугой короне косы. А говорят, русые не бывают красивыми. Еще как бывают. Он смотрел на освещенную перламутром лунного света фигуру в белой блузе и узкой юбке с раструбом. Дыхание тихое, как едва слышный морской прибой: прилив, отлив. Припомнилась Тоня-Мирра на крыльце. Галатея не храпит. Что же с Ландышем, что за гримасы и тени пробегают на лице? Что-то невысказанное дочитывается в строгом выражении девичьего лица, не размягченном даже сном. Он здесь. Он рядом. И пусть не прижавшись к телу, но совсем рядом. И тоже станет сидя спать, чтобы она тихо вот так и долго еще спала в дому его. Что же это такое? Он и не предполагал, что на чужих губах может сосредоточиться столько жизни, причиняющей ему боль и доставляющей нежность, столько притягательной полудетской прелести. На скулах ее дрожали прерывистые тени сада, рисуя узоры, точно те, мережковые, на скатерти.
– Вита! Вита! Вы слышите?
Его лицо: и холодный лоб, прислоненный к стеклу, и скулы, и глаза, особенно глаза, оставались чистыми, освещенными светом, что выше сада. Ночью и в вязаном свитере стало зябко. Дует из окон. Надо щели промшить мхом. Забытая печь остывает, выстужая дом. Или просто что-то новое разбавило его кровь и бродит, разлившись по телу, обживаясь, какая-то тревога, спокойствие и торжество одновременно. Если бы он умел сочинять стихи, непременно теперь написал бы и положил ей под подушку.
Вот перед ним – как идеал чистой жизни – белый сад, голый и безголосый, где так девственно дыханье подступающего декабря. С туманного неба безостановочно падают рыхлые хлопья. Через снежное крошево видно, как лунный шарик цепляется за пику таврической груши, путается и повисает блестящей елочной игрушкой в ее ветвях. Снег валит неостановимым белым полчищем. Здесь разворачивается сила, превышающая понимание.
Мир есть машина.
Сейчас будет идти снег. Потом его сменит ярость солнца.
Будет день голубой. Все неотвратимо и предрешено.
А за ним, за спиной, самый важный человек его жизни. И хочется сказать: ты и я – навеки ты и я. И если даже шар земной качнется, не только город этот, мы будем вместе: ты и я. И ничего другого. Любви не намолить. И пустота непреодолима. Но больше нет, не будет пустоты. И комната, где печь почти остыла и свечи догорели, теперь как будто их земной чертог. Пусть человек смешон, когда влюблен. Но лучше в том пока не признаваться. А просто знать, а просто жить, жить рядом, рядом жить. Господи, Господь, как чудно имя Твое по всей заснеженной бескрайней земле!
Игрушка вдруг скатилась с груши.
И нету ничего, один лишь первый белый снег.
6. Мышарник
Мышарник обнаружился в чулане.
«А денег у них никаких нет. Нету денег. Не то ели бы не ячмень с овсом, а хлеб пеклеванный. А комнаты у них оклеенные. И мебеля дорогия. Такие жечь жалко. И зала с избу. И часы диковинные, в рост – дылда в киоте. Тарелочка медная туда-сюда, туда-сюда. А как загремят – страсть, сердце долу. Домик пряничный у них погоды гадает. Зачем им погоды? Выйди на двор и глянь. За часы-дылду сторговать пуда три муки можно. А домик будто теянтер. Жалка… А сад у них знатный. И яблони тута, корней с десяток перстов будет; и вишни столько же, и груша-каланча. Сарай, беседка, четыре скамейки да качели. Будет что распилить зимою. И ставни узорчаты, дубовы, сгодятся. Одной ставней весь дом протопить можна. А окон-то не счесть. По две ставни на кажном. “Не за что”, “перст”, “состав”, “сочиненье”. Арифметика есть наука трудная. Но до весны и с арифметикой проживешь, не сильно намучишьси. Полы крашены. Мыть, не скоблить – в радость. В чулане машина такая стоить… Говорят, немчура придумал. Стирает сама – чудо как есть. Тока мыла не напасешьси туда крошить. В залах ковры и скатерть бархатная, пурпурная с золотой канителью понизу. Рамы богатыя. А картинки в них – так, страмота. Иконы старые. В кажной комнате образа. Будто у бабиньки в светелке, ветковского письма. И божницы устроены все по чину, как в Верее. Живуть двое. Чудные… На суженых не походят. На брата с сестрою больше. Но не родня. Встречаются, кланяются. Прощаются, кланяются. Малым поклоном. В комнаты друг к дружке не ходють, стучатся. Ейная спаленка как шкатулочка расписная. Цвяточки по стенам. И зеркало в створках. И духи. И ширма диковинная – китайская. А он в кабинете ночуить. Сурьезный такой. Но не сердитый, нет. Добрый. Все за столом сидить. То пишет чего, то стругаить. Кругом стружками завалил. И все – я сам приберу, сам приберу. А то читать возьмется. Свет жжет. И не докричишься его. А в кабинет идти через библиотеку. Комната такая у них без окон, темна тама. И книжек стока: от пола под потолок. На растопку пойдуть. Он арифметике учит. Она тоже ученая. Книги знает. Говорить меня учит. А я говорить разве не умею? Тут Москва, кажет. Нечто я не знаю? Она – строгая, не жадная. Яйцо в рюмке ест. И красивая. Волос светло-русый, почти льняной, золотится и пушится. Как с мокряди приходит, у ней аж венок над лбом распушается. А если моет, так столько воды уйдет! И меня приучает косы мыть часто. А банная у них с печкою и котлом. И полотенца душистые, как те флаконы в спальне, с лавандою. Не голашествуют. Токо по нынешним временам и по своей необразованности в жизти быстро оне все последнее спустят. Она помочь в стряпне берется. То подгорить у ее, то недопечетси. Та же мучка, да не та ручка. Смешно, как барыни зажмуриваются, ежели курице башку оттяпать, кролика ошкурить. Какая с ей помощница… Ручки тоненькие. Стопа дитячья. Меньше моей будеть. Ледащая она, тщедушная. Но умная больно. Как начнет примеры проверять – со стыда убегай. А надысь не усмотрела за ими, печку перекалили, так отскочила на чайнике эмаль, сгорела кочерга да подпалилась рубаха. А чайник-то какой расписной, с кочетами. Тепереча один кочет на лапу хромаить, а у другова гребня нету. Говорю же, чудики как есть. Непригодные. Чей дом, не уразумею, евонный или ейный. Уходить отсюдова пока неохота. Хорошо у их, честно. Большие яни, старшие, а словно дети: жисти не знають. Жалко ведь. Пропадуть. И почто уходить? Комнату давали рядом с залою. Да мне другая по нраву, возля кухни и печи. Окно моей светелки через веранду на двор смотрит. В горнице хоть пляши. Тута прежде двое проживали: кухарка с нянькой. И кровать мягкая, с периной да тремя подушками. И комод имеется. На обзаведение и чашку с блюдцем дали. Фарфоровую. Тама гусар с дамой в обнимку. И салфетки вручили узорчаты, и простыни две. И одежу новую. А ходики на стену я свои повесила. На базаре задешево взяла. Очень оне напоминали мне прадедушкины, с гирей на цепочке. Мышей у их – пропасть. Длинный, хозяин, не из пужливых. А ледащая мышей страсть как боится. Не визжит, но бледнеет. Слава Царице Небесной, на хорошее место определила. Рядом и церква и базар. Мосток перейдешь, и вот те рынок. Не доходя, прямо на дороге с обеих сторон, народ торговый стоить с товаром. Хто в казну платить не хотить, тот до воротчиков товар разложит на землю, на газетке иль тряпице. Здеся и подешевше сторговаться можно, пока разгона не дали. А церква на горке, лапушка, сама чисто-розова, вся в пеночках белых, а купола черные с золотыми звездами. Крыльцо высокое, как у терема древнего. И внутри столько образов, столько ликов родных, что там дома в моленной дедовой. Дьякон у них старичок славненький, будто деденька наш, седой и ласковый. А настоятелем – поп строгий, словно апостол. Такого в нашей стыраверской дяревни нетути. И подойти к нему за благословением боязно. Зато все по чину, старым порядком, и стихов службой не читають, как в той “живой” церкви возля дома тетки Лыськовой. Да от барака теткиного пепелище одно, дотла сгорел. Не приезжайте. Некуда. Всей родне в ноги кланяюсь и приветы шлю: маменьке, отцу, бабиньке, деду, теткам и племянникам. Помню и помнить буду, как бабинька говаривала: живи аль умирай – да завсегда с Господом. Ваша Олимпиада Власовна Шурашова».
Писать Липа не умела.
Письма сводила в уме.
Лица матери не видела. Разве когда повитуха ее, склизкую, сине-красную от натуги, склонила сверху над растерзанной постелью, где металась женщина в родовой горячке. Роженица взглянула на орущего младенчика, произнесла: «Девка» и дух испустила. Отец в девятьсот пятом на заработки в Москву подался, спешил к родам вернуться. Да так и не узнал, кем супруга разрешилась. Закрутился революционным вихрем, в городе сгинул. Девочку на второй титьке выкормила шурашовская родственница, питавшая на первой новорожденного сына. А растила потом до пяти лет семья деда по отцу. Хорошо жили, зажиточно. Но сперва деда лихоманка скрутила. Потом бабинька отошла. Липу снова не бросили. Обреталась она в Верее почти до пятнадцати лет, переходя от одной тетки к другой. Шурашовых много, не потеряешься. И вроде все приветят, не обижают, в рот не смотрят, кусок не отбирают – у самих достаток имеется. И все же что-то нелепое, может, отцовская тяга к воле, тянуло ее прочь из родной Вереи в город. А может, и не давали спать на деревенской печи черные глаза заезжего одного, бывшего в Верее по делам у попа церкви Покрова Пресвятой Богородицы. Гость и побыл-то с недельку при храме. А загляделось на него немало девок прихода. Такой ладный, со смоляным чубом и молодой бородкой, в кубанке решетиловской смушки – жених завидный. Липа с ним и словом не перекинулась. На службах, как положено, по разные стороны вставали: она слева – на женской, он справа – на мужской. И даже когда приезжий ее чуть конем не сшиб, и тогда не заговорила. Так у них, у Шурашовых, заведено: парень девку выходи.
Она шла из лабаза да на другую сторону тракта, а верховой с угла выскочил во весь опор. Бабы тогда ахнули, запричитали. Липа испугаться не успела; круп лошадиный над ней завис, зажмурилась и в снег осела. Потом один, другой глаз открывает, а всадник склонился, нахмурясь, и лошадиная морда близко так: горячим паром обдала на морозе. И видит Липа, как проходит испуг у всадника, и вот уже взгляд смеющихся черных глаз играет с ее щеками, губами, с глазами встретиться норовит. Верховой спéшился. Баранки из сидора вытянул и снизку Липе на шею надел, как бусы. Бабы на него наседают, бранятся: ишь, вольный какой, по тракту гоняет, ушкуйник. А заезжий вскочил на коня и, разбойничьи свистнув бабам, унесся. Прочь, в ночь, в зиму. А Липа с того дня спать сладко, детским сном, разучилась. Все ворочалась, то к вьюге, то к себе прислушиваясь. И приметила, как иной раз грудь нальется, затвердеет и широким кругом, с блюдице, вокруг соска заноет. Так ли приходит пора девичья?