
Полная версия
Земля и грёзы о покое
А значит, перед нами всегда стоит одна и та же проблема: мы полагаем, что выражениям стоит придавать их полный психический смысл, раз уж мы изучаем темы, где задействованы подсознательные ценности, смешанные с объективными наблюдениями. Здесь цвета не подлежат ведению номинализма. Для активистского воображения они являются субстанциальными силами.
Аналогичным образом – когда возникают сравнения с космическими силами, эти сравнения следует усиливать до тех пор, пока они не превратятся в сопричастность, без которой психологические свидетельства ослабляются. Например, когда алхимик говорит об осадке, белом, как снег, он уже восхищается и благоговеет. Восхищение есть первичная и пылкая форма знания, это знание, которое похваляется своим предметом и наделяет его ценностью. При изначальной вовлеченности ценность не оценивают, ею восхищаются. И любое сравнение субстанции с чем-то природным – со снегом, с лилией, с лебедем – представляет собой сопричастность глубокой сокровенности, некоему динамическому качеству. Иначе говоря, всякий грезовидец, наделяющий ценностью белую субстанцию, сравнивая ее с незапятнанной материей, полагает, что улавливает белизну в ее действии, в ее природных действиях.
Без учета глубинного реализма выражений мы утратим благотворность материального и динамического воображения как элемента психологического исследования. Алхимические тинктуры доходят до глубины субстанции, они сами – основы субстанции. На всем протяжении алхимических трансмутаций присутствует воля к расцвечиванию, к окрашиванию. Финализм[61] алхимического опыта обозначает цвет как цель. К примеру, высшая цель, белый камень, в конце концов становится больше белизной, нежели камнем; он и есть сгусток белизны. И, следуя его осмыслению, мы хотим, чтобы этот камень перестал быть каменным, чтобы он сделался достаточно чистым для того, чтобы воплощать белизну.
Как только мы поймем это глубинное действие прекрасного материального цвета, мы раз и навсегда поймем, что красота без конца играет собственными плеоназмами. Именно так я переживаю следующие строки Люка Декона:
J’ai rencontré la belle neige aux bras de lin,La belle neige aux membres d’orge,La neige belle comme la neige.Я повстречал прекрасный снег с руками льна,Прекрасный снег с членами ячменя,Снег, прекрасный, как снег.(A l’Œil nu. Les Mains froides, p. 53)В последней строке белизна возвращается в свое лоно, круг субстанциальной красоты, сокровенности красоты, замыкается. Нет красоты без плеоназма. Тем самым демонстрируется переходный характер других метафор: прочие метафоры выстраиваются в одну линию, поскольку они ведут к первосубстанции, в изумительном единстве грезы о белизне. И возникает все это лишь тогда, когда мы добавляем к литературному анализу анализ онирических ценностей. Но здесь присутствуют истины воображения, коих не приемлет классическая литературная критика. Привязанный к номинализму цвета, заботящийся о том, чтобы выпустить прилагательные на свободу, классический литературный критик стремится непрестанно отделять вещи от их выражения. Он не желает следовать за воображением, когда то воплощает качества. По существу, литературный критик объясняет идеи через идеи, что правильно, – и грезы через идеи, что может быть полезным. Между тем он забывает о необходимом: объяснять грезы через грезы.
Итак, греза о сокровенности материи совершенно не страшится тавтологичности впечатлений; она укореняет в субстанции качество, оценка которого наиболее важна. А это наделяет грезы о субстанции их уникальным постоянством. О золоте можно сказать, что оно физически неизменно. Для грезящего о материи благотворна своего рода стержневая укорененность его впечатлений. Ведь тогда материальность сталкивается с идеальностью впечатлений, а грезы объективируются посредством своеобразного внутреннего и внешнего обязательства. Возникает некий чарующий материализм, который может оставить в душе нестираемые воспоминания.
Возможно, мы получим представление о должной мере бездонной глубины, которую грезят в сокровенности вещей, если рассмотрим миф о глубинном очищении субстанций. Мы кратко упомянули желание Алхимика промывать внутреннюю часть субстанций, отметив диалектический характер этого желания. Однако такой образ влечет к себе несметные метафоры, не ограничивающиеся дублированием реальности, но наглядно доказывающие, что алхимик стремится как бы произвести экзорцизм в реалистических образах. Это хорошо разглядел Герберт Зильберер (Probleme der Mystik und ihrer Symbolik, p. 78). Он указывает на сдвиг всех выражений. Идет ли речь о промывке водой – немедленно добавляют, что вода эта не природная. О промывке мылом? – Это не обычное мыло. Ртутью? – Это не металлическая ртуть. Трижды значение оказалось сдвинутым, и три раза реальность обладает лишь «врéменным» смыслом. Воображение не обнаруживает в реальности истинного активного субъекта при глаголе «промывать». Оно стремится к неопределенной и бесконечной активности, спускающейся в изощренные глубины субстанции. В действии ощущается мистика чистоплотности, мистика очищения. И тогда метафора, которой не удалось выразиться, начинает представлять психическую реальность желания чистоты. Тут опять же открывается перспектива сокровенности, обладающая бесконечной глубиной.
Здесь мы имеем хороший пример необходимости приумножения метафор, признаваемой большинством алхимиков. Реальность они считали обманом зрения. Сера, «отягощенная» запахом и свечением, не была для них настоящей серой, корнем настоящего огня. Да и сам огонь не был настоящим огнем. Он был всего лишь пламенеющим, шумящим, дымящимся и испепеляющим, отдаленным образом истинного огня, изначального огня, чистого огня, субстанциального огня, огня-первоначала. Мы хорошо ощущаем, что греза о субстанциях творится как бы против феноменов субстанции, что греза о сокровенности есть становление тайны. Тайный характер алхимии не соответствует благоразумному социальному поведению. Он тяготеет к природе вещей. Он тяготеет к природе алхимической материи. Это не секрет, который кому-то известен. Но это существенный секрет, который ищут и предощущают. К этому секрету приближаются, он вон там, сосредоточен и заперт во вложенных друг в друга сундуках субстанции, все крышки которых вводят в заблуждение. Итак, греза о сокровенности продолжается со странной верой в завершение, вопреки непрестанно возрождающимся иллюзиям. Алхимик настолько любит субстанцию, что не может поверить, что она лжет – вопреки всей ее лжи. Поиски сокровенности сопряжены с диалектикой, которую не может остановить никакой неудачный опыт.
IXЕсли мы прочтем объемистое исследование К. Г. Юнга, посвященное алхимии, мы сможем найти более совершенную меру для грез о глубине субстанций. В действительности – и это продемонстрировал Юнг – алхимик проецирует на субстанции, подвергаемые длительной обработке, собственное бессознательное, дублирующее ощутимые знания. Если Алхимик говорит о ртути[62], он «внешне» думает о «живом серебре»64, но в то же время полагает, что находится в присутствии духа, сокрытого в материи или плененного ею (см. Jung K. G. Psychologie und Alchemie, s. 399), однако под этим термином «дух», реализованным в картезианской физике, начинает работать неопределенная греза, мысль, не желающая замыкаться в дефинициях, мысль, умножающая смыслы и слова, чтобы не запираться в точных значениях. Хотя К. Г. Юнг и не советует мыслить бессознательное как нечто локализованное под сознанием, нам представляется, что можно говорить, что бессознательное Алхимика проецируется в материальные образы как глубина. Значит, в двух словах мы скажем, что Алхимик проецирует свою глубину. Во многих из следующих глав мы обнаружим то же проецирование. А следовательно, будем возвращаться к этой теме. Но мы считаем в любом случае полезным отметить закон, который мы назовем изоморфностью образов глубины. Грезя о глубине, мы грезим о нашей глубине. Грезя о тайных качествах субстанций, мы грезим о нашей тайной сути. Но наиболее значительные тайны нашей сути сокрыты от нас самих, их скрывает тайна наших глубин.
XПолное изучение материальных образов сокровенности подразумевало бы подробное рассмотрение разнообразных ценностей скрытого тепла. Если бы мы за него взялись, нам следовало бы заново переписать всю нашу работу об огне, выразительнее подчеркивая черты, позволяющие говорить о подлинной диалектике тепла и огня. Если взять отчетливо различающиеся образы тепла и огня, то, на первый взгляд, эти образы могут служить для характеристики интровертивного и экстравертивного воображения. Огонь экстериоризируется, взрывается, выставляет себя напоказ. Тепло интериоризируется, концентрируется, скрывается. Если следовать грезящей метафизике Шеллинга, названия третьего измерения больше заслуживает тепло, чем огонь, Das Feuer nichts anderes als die reine der Körperlichkeit durchbrechende Substanz oder dritte Dimension sei («Огонь есть не что иное, как чистая субстанция, проницающая телесность, – или же третье измерение») (Œuvres Complètes. T. II, р. 82).
Грезы о внутреннем всегда бывают теплыми, но никогда – жгучими. Тепло в грезах всегда обладает мягкостью, постоянством, регулярностью. Благодаря теплу все обретает глубину. Тепло – знак глубины, смысл глубины.
Интерес к мягкому теплу способствует накоплению всевозможных сокровенных ценностей. Когда в дискуссии, оживлявшей в XVII веке две великие теории желудочного пищеварения (перемалывание или переваривание), выдвигали возражение, что столь мягкое тепло, как желудочное, тем не менее за два часа способно растопить кость, «которую совершенно не под силу раздробить крепчайшему эликсиру», некоторые медики отвечали, что это тепло заимствует дополнительную силу у самой души.
XIИногда диалектика сокровенности и расширения принимает у великого поэта столь смягченную форму, что мы забываем о диалектике великого и малого, каковая все же служит здесь основой. И тогда воображение уже не чертит, оно трансцендирует начертанные формы и в изобилии развивает смыслы сокровенности. В сущности, всякое сокровенное богатство безгранично увеличивает внутреннее пространство, где оно накапливается. Греза свертывается и разворачивается в парадоксальнейшем из наслаждений, в самом неизгладимом из блаженств. Проследуем за Рильке, ищущим в сердце розы нежное и сокровенное тело:
Quels cieux se mirentDans le lac intérieurDe ces roses ouvertes.Какие небеса глядятся друг в друга тамво внутреннем озереэтих раскрытых роз.(Intérieur de la Rose. Ausgewählte Gedichte. Insel-Verlag, s. 14)В пространстве розы содержится целое небо. В аромате живет мир. В интенсивности сокровенной красоты сгущаются красóты целой вселенной. Затем – как бы вторым движением – поэт говорит о расширении красоты. Эти розы…
À peine peuvent-elles se tenir d’elles-mèmes,maintes, gorgées, débordèrent d’espace intérieuren ces journées s’achevanten une plénitude vaste, toujours plus vaste,jusqu’à ce que tout l’été devienne une chambre,une chambre dans un rêve.Они едва могут держаться собственными силами,многочисленные и переполненные, переливалисьза пределы внутреннего пространства в те дни, завершаясьобширной и непрерывно ширящейся полнотой,пока все лето не стало комнатой,комнатой в грезе.Все лето находится внутри цветка; роза переливается через края внутреннего пространства. На уровне предметов поэт дает нам пережить два движения души, неуклюже называемые психоаналитиками интровертностью и экстравертностью. Эти движения соотносятся с дыханием стихотворения настолько, что полезным было бы пронаблюдать их эволюцию. Поэт стремится сразу и к сокровенности, и к образам. Он хочет выразить сокровенность существа из внешнего мира. И делает это при необычайной чистоте абстрагирования, отвлекаясь от непосредственно данных образов и прекрасно понимая, что описанием грезить не заставишь. Он переносит нас в присутствие простейших грезовидческих мотивов; следуя за ними, мы входим в комнату грез.
XIIИтак, поочередно изучая медитации алхимиков, предрассудки, подобные распространенным среди древнеримских живописцев, или же навязчивые идеи и мании пуританского пастора, или шутки Свифта, или многословные и темные образы Бёме, или попросту мимолетные мысли домработницы, мы показали, что материальная сокровенность предметов требует весьма характерных грез, несмотря на некоторые сложные аспекты. Вопреки всевозможным запретам философов, человек грезящий стремится проникнуть в сердцевину предметов, в саму материю вещей. Порою делают поспешный вывод, будто в вещах человек обретает самого себя. Но воображение больше жаждет известий из реальности, откровений материи. Оно любит открытый материализм, непрестанно, при каждом удобном случае, предлагающий себя новым и глубоким образам. На свой лад воображение является объективным. Мы попытались доказать это, посвятив целую главу сокровенности грезы в предметах и не касаясь сокровенности грезовидца.
XIIIРазумеется, если бы мы поставили задачей исследование наиболее скрытых уровней подсознания, если бы мы искали чисто личные источники сокровенности субъекта, нам потребовалось бы пройти по совершенно иному пути. И как раз этот путь позволяет нам, в частности, охарактеризовать возвращение к матери. Психоанализ исследовал вглубь эту перспективу столь тщательно, что мы обойдемся без ее изучения.
Мы ограничимся лишь замечанием, имеющим отношение к нашей конкретной теме: к обусловленности образов.
На наш взгляд, это возвращение к матери, предстающее в качестве одной из наиболее могущественных тенденций психической инволюции, сопровождается вытеснением образов. Уточнение образов этого инволютивного возвращения мешает предаться его соблазну. По существу, на этом пути находят образы спящего существа, образы существа с закрытыми или полуоткрытыми глазами, но всегда лишенные воли к видению, – ведь это образы сугубо слепого бессознательного, формирующего все свои ощутимые ценности с мягкой теплотой и комфортом.
Великие поэты умеют возвращать нас к этой изначальной сокровенности с весьма расплывчатыми формами. Их следует читать, воспринимая образов не больше, чем есть у них в стихах, чтобы не погрешить против психологии бессознательного. К примеру, в книге, где Рене Гиньяр аккуратно и тонко выявил социальное окружение Клеменса Брентано[63], автор полагает, что о стихах можно выражать суждения с точки зрения трезвомыслящего сознания: «Строфы, в которых ребенок напоминает матери о времени, когда он находился в ее лоне, кажутся нам малоудачными»[64]. Разумеется, невозможно более адекватно изобразить интимный союз двух существ, однако нам кажется шокирующим вкладывать в уста ребенка слова:
Und war deine Sehnsucht ja allzugroß,Und wußtest nicht, wem klagen,Da weint’ich still in deinem Schoß,Und konnte dir’s nicht sagen.И так как была твоя тоска слишком велика,И ты не знала, кому пожаловаться,Я тихо рыдал в твоем лонеИ не мог тебе ничего сказать.«Мы задаемся вопросом, – продолжает критик, – трогательно это или смешно: в любом случае Брентано очень любил эти стихи, и из периода жизни, который мы не можем точно определить, он оставил именно их, чтобы подчеркнуть их едва ли не религиозный характер».
Неспособность судить с точки зрения бессознательного здесь очевидна. Университетский критик составил себе визуальный образ ребенка в лоне матери. И образ этот шокирует. Если читатель отчетливо формирует его, то воображение поэта от него ускользает. Если критик наблюдал за грезой поэта в мире смутного тепла, безграничного тепла, где обретается бессознательное, если он пережил время первого кормления, он поймет, что в тексте Брентано образуется третье измерение, измерение, избегающее альтернативы между «трогательным и смешным».
Причина того, что поэт «очень любил эти стихи» и даже стремился придать им религиозный оттенок, заключается в том, что этот текст был наделен для него некоей ценностью, а «эрудированная» критика может искать эту ценность разве что в бессознательном, поскольку отчетливая часть этого стихотворения, как ее видит Рене Гиньяр, довольно-таки убога. Наша углубленная критика без труда заметит влияние сокровенности материнских сил. Следы такой сокровенности очевидны. Достаточно лишь посмотреть, куда они ведут. Поскольку Брентано разговаривает со своей невестой, «словно ребенок… с матерью», критик усматривает здесь «весьма характерный символ слабости поэта, прежде всего желающего ощущать себя ласкаемым и лелеемым». Лелеемым! Что за хирургическое вмешательство в живую и здоровую плоть! Да, этот сон крепче того, которого просил у любви Клеменс Брентано!
В действительности, сколько следствий придется проанализировать исходя из столь сложных стихов! Чтобы изучить материнскую сокровенность Смерти недостаточно одного-единственного абзаца: «Если мать слишком бедна, чтобы вскормить своего ребенка, пусть она тихонько положит его “на пороге смерти” и умрет вместе с ним, дабы он узрел ее на небе, открывая глаза!» У такого неба, несомненно, будет бледность лимба, а у такой смерти – нежность лона: таков союз в жизни более тихой, чем эта, в пренатальном существовании. Но ведь когда воображение ведет по этому пути, образы расплываются и изглаживаются. Та сокровенность, которая притягивала столько образов, когда о ней грезили в субстанциях, на этот раз превращается в чистую интенсивность. Она дает нам изначальные ценности, укорененные в столь отдаленном бессознательном, что они выходят за рамки знакомых образов и касаются весьма архаичных архетипов.
Глава 2
Распри в сокровенности
Внутреннему бытию присущи всевозможные аффекты.
Анри Мишо
I
Для заурядного философа, который каждый день пишет и читает, его книга тождественна необратимой жизни, и подобно тому, как он хотел бы прожить свою жизнь заново, чтобы лучше осмыслить ее (единственный философский метод прожить ее лучше), ему хочется по написании книги взяться за ее переделку. Едва эта книга будет написана, как он преподнесет новенькую! У меня складывается грустное впечатление, что в процессе письма я узнаю, как мне следовало читать. Хотя я столько прочел, мне хочется все перечитать. Сколько литературных образов я не разглядел, не сумев совлечь с них одеяния банальности! К примеру, среди прочего я сожалею о том, что вовремя не изучил литературных образов глагола кишеть (fourmiller). Слишком уж поздно я заметил, что к реалиям, которые «кишат», присоединяется некий фундаментальный образ, вызывающий у нас реакцию, принцип подвижности. Внешне этот образ убог; чаще всего он представляет собой слово, и даже слово с отрицательной коннотацией: это признание того, что нам не под силу описать то, что мы видим; доказательство того, что мы безучастны к беспорядочным движениям.
А между тем как же мы убеждены в ясности этого слова! Каков диапазон его применения! От червивого сыра до звезд, населяющих бескрайнюю ночь, – все суетится, все кишит. В этом образе – отвращение и восторг. Потому-то он с легкостью притягивает противоположные ценности. Стало быть, это архаический образ.
Как в таком случае не распознать этот чудесный образ миллионов движений, всевозможные анархические радости буйства динамической сокровенности! Охарактеризуем этот образ, по меньшей мере через двойной парадокс.
Во-первых, заметим, что мы воображаем статический беспорядок как колышущееся множество: звезды столь многочисленны, что прекрасными летними ночами кажется, будто они кишат. Множественность есть колыхание. В литературе не существует одного-единственного неподвижного хаоса. Самое большее, мы находим, как у Гюйсманса, хаос обездвиженный, хаос окаменелый. И не случайно в книгах XVIII века и предыдущих столетий слово chaos (хаос) иногда писалось как cahots (суматоха, сутолока).
Но вот обратный парадокс. Стоит посмотреть на некое множество тел, колышущихся в разные стороны, или вообразить эти тела, как мы сразу припишем им количество, намного превосходящее реальное: колыхание есть множественность.
IIВпрочем, посмотрим, как, основываясь на этих парадоксах, взаимодействуют некоторые идеи и образы. Тем самым мы уясним, с какой легкостью простые и мимолетные образы становятся «первичными» идеями.
Например, ферментация часто описывается как кишение (mouvement fourmillant), и отсюда выводилось ее предназначение – служить посредником между косной материей и живым. Из-за внутреннего брожения ферментация является жизнью. Во всей своей наивности этот образ встречается у Дункана: «Активные начала, ускользая от грубых частей, обволакивавших их, ведут себя подобно муравьям, что сами выходят через дверь, которую для них открывают»[65]. Вот так образ кишения возводится на уровень объяснительного средства. «Активные» начала ферментации превращают воображаемую субстанцию в настоящий муравейник.
Флобер также подчиняется закону воображения, наделяющего малое суетой. В книге «Искушение святого Антония» (первый вариант) он вкладывает в уста пигмеев следующие слова: «Маленькие простачки, мы кишим на земле, словно паразиты на верблюжьем горбу». Между прочим, что могут делать пигмеи под пером у писателя, чей рост превосходил метр восемьдесят? В нашей предыдущей работе мы указали, что путешественники, находящиеся на высоких горах, любят сравнивать людей с суетящимися муравьями. Таких образов малого слишком много, и потому они не бессмысленны.
Как у всех фундаментальных образов, ценность образа муравейника может повышаться или понижаться. Это может быть образ активности или образ суеты. В последнем случае говорят о «пустых хлопотах». Но именно так во время бессонницы приходят «идеи» к человеку умственного труда. Разве терпящий бедствие муравейник не являет собой точь-в-точь образ души, утратившей самоконтроль, увлекаемой бессвязными словами, – образа der turbulenten Zerstreuheit des Daseins («рассеянно волнующегося здесь-бытия»)?..[66] В таком случае образ муравейника может служить тестом[67] для активистского анализа. В зависимости от состояний души, в нем может быть ссора или единение. Само собой разумеется, что от такого образного анализа следует отстранять знания, доставляемые книгами. Естественная история муравьев здесь ни при чем.
А вот – чтобы покончить с этими бедными образами – просто ради улыбки страница, провести психоанализ которой не составит труда. Она взята из работы, написанной серьезным тоном, из произведения, ни разу не отступившего от основательности. Если рассмотреть под микроскопом, – говорит Гемстергейс, – семенную жидкость животного, которое несколько дней не приближалось к самке, то можно обнаружить «поразительное количество этих частичек, или зверюшек Левенгука[68], но все они будут в состоянии покоя и без малейших признаков жизни»[69]. Зато после вашего анализа под микроскопом стоит лишь подвести самку к самцу, как «вы найдете всех этих зверюшек не только живыми, но с потрясающим проворством плавающими в жидкости, которая и без того густа». Так серьезный философ наделяет сперматозоид разнообразными волнениями полового желания. Микроскопическое существо мгновенно регистрирует состояние психологии духа, волнуемого страстями.
Эта «вертлявая» сокровенность может показаться пародией на глубинные ценности, но, на наш взгляд, она хорошо характеризует наивность воображения внутренних волнений. Впрочем, переходя от волнения к ссоре, мы сейчас увидим более динамичные образы, где воля к власти и враждебности задействована на полную мощность.
IIIВесьма часто внутреннее волнение субстанций предстает как внутренний бой между двумя или несколькими материальными началами. Материальное воображение, обретавшее покой в образе неподвижной субстанции, в волнующейся субстанции в замкнутом пространстве начинает своего рода битву. Оно субстанциализирует битву.
Даже в XVIII веке многочисленны книги по химии, которые самими своими названиями напоминают о битвах между субстанциями. Стоит лишь пролить уксус на мел, как шипение сразу же становится объектом интереса для юных адептов. Это первое практическое занятие по химии превращается – в стиле XVIII века – в бой субстанций. Кажется, будто грезящий химик наблюдает за борьбой кислоты и мела словно за петушиным боем. При необходимости он хлещет стеклянной палочкой участников боя, когда процесс замедляется. А в книгах по алхимии нередки оскорбления кусающейся (mordicante) субстанции, ведь она больно кусается.
Алхимические обозначения вроде прожорливого волка, прилагаемые к субстанциям (можно было бы привести и массу других), в достаточной степени доказывают анимализацию образов вглубь. У этой анимализации – надо ли говорить? – нет ничего общего с формами или цветом. С внешней стороны ничто не легитимизирует метафоры льва или волка, гадюки или собаки. Все животные проявляются как метафоры психологии буйства, жестокости и агрессивности, например, они соответствуют стремительности атаки[70]. Этот бестиарий металлов действует в алхимии. Это не инертный символизм. С субъективной стороны он отмечает странную сопричастность алхимика битвам между субстанциями. На всем протяжении развития алхимии складывается впечатление, что бестиарий металлов бросает вызов бестиарию-алхимику[71]. Объективно говоря, существует мера – несомненно, исключительно воображаемая, – для измерения сил враждебности различных субстанций по отношению друг к другу. Слово аффинность[72], длительное время бывшее – и все еще остающееся для донаучного сознания – объяснительным термином, вытеснило собственный антоним: враждебность.












