bannerbanner
Рассказы об эмоциях
Рассказы об эмоциях

Рассказы об эмоциях

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Но не то у Банат. То ли скрытые от эби грехи сдавили внутренности железными обручами, а то ли страх – испитая молитва не помогает. Как не помогают ни натирание живота мылом, ни хлестание поясницы полынью, ни жевание сушеного дубового корня: Банат продолжает корячиться и стонать, а между ног у нее пусто. Не идет ребенок в мир.

Стоны Банат уже и не стоны – хрипы, глухие и прерывистые, как брехание старого больного пса. Время от времени сквозь них доносится спутанное бормотание: «…Не пила ни вина, ни пива, ни перебродившего кваса… Свинину в рот не брала, мертвечину не ела, и мяса хищников тоже… Разреши крикнуть, апа, легче мне станет, чувствую, разреши крикнуть…» Боясь лечь на пол, чтобы не навлечь хворь на младенца, Банат распласталась на банном полке и царапает свой огромный живот, оставляя на туго натянутой коже яркие красные полосы. Ноги ее живут отдельно от тела – подергиваются, сжимаются и разжимаются беспорядочно, по одной, словно у только что убитой жабы. Лицо Банат – белее простыни. А глаза – дикие.

Лоб, загривок, шея, грудь, спина у Салавата – все мокрое. Пот катится по телу обильно, как дождевая вода. Пот уже не первый, горячий и чистый, а десятый – холодный, липкий, вязкий в телесных складках. Салават уже не утирает влагу с тела: толку от этого мало. Много раз он припадал ртом к стоящему в предбаннике ведру с водой, торопливо хлебал – и снова утыкался глазами в трясущееся тело Банат, как велела эби. Мышцы его поначалу ныли длинной тягучей болью, а теперь словно наполнились водой вперемежку с иголками, онемели; и голова налилась той же колючей водой, отяжелела, то и дело пошатывается на шее, как цветок подсолнуха на стебле в ветреный день. В уши его словно набили сена, а в глаза подпустили тумана, но Салават даже рад этому: стало легче ждать прихода его времени.

– Во время нечистых дней к мужу по ночам не приходила… Мыслей грязных ни о ком не имела… Разреши же крикнуть, апа…

– Хватит скулить! – приказывает эби. – Полезай ко мне на хребет, палая ослица!

Она взгромождает ослабелое тело Банат на себя: спиной к спине, затылком к затылку, гибким молодым позвоночником – к выпуклому горбу, тяжелыми черными волосами – к легчайшим седым прядям, гладким белым телом – к бурому шишковатому тулову. Руки Банат эби кладет себе на плечи, продевает в них локти, прижимает к груди. Тужится, кряхтит и выпрямляет полусогнутые ноги – роженица оказывается лежащей на эби и словно выгнутой колесом: лицом почти касается потолка, тяжелые груди в синих узлах вен разметались, громадина живота смотрит вверх, ступни волочатся по полу. Покачиваясь, существо из двух слепленных в единое женщин медленно шагает по бане, пытаясь разрешиться от бремени.

– Тянись! – кричит эби из-под Банат. – Старайся! Работай, дохлая лошадь! Мне за тебя перед мужем и людьми отвечать!

Время от времени эби словно пытается подпрыгнуть на месте – подбрасывает Банат, чтобы той лучше тянулось. От порога Салавату хорошо видно, как при этом болтается из стороны в сторону опрокинутое навзничь лицо Банат с приоткрытым ртом и остановившимися зрачками.

Салават берет лежащую в углу сковороду и бьет в нее оловянной ложкой, громко и часто: бэн! бэн! бэн! Эби велит бить каждый раз, когда на лице роженицы читается близость смерти. Женщина себе при родах семьдесят суставов рвет, и еще сорок дней спустя двери могилы остаются открытыми для нее. Но у некоторых рожениц печать смерти невидима, а у кого-то проступает так явственно, что не заметить невозможно. Салават всегда замечает, глаз у него чуткий, хотя и уставший сейчас. Бэн! Бэн! Бэн!

Услышав громкий лязг олова о чугун, эби сгружает вялое и податливое тело Банат на пол, кое-как прислоняет к стене; та растекается по бревнам, словно выплеснутая из лоханки сметана. Всунув пальцы в рот Банат, эби с усилием разжимает ей зубы и вынимает зажеванную и обслюнявленную прядь волос. Устало и со значением смотрит на Салавата, и тот понимает: вот оно, его время, наконец – пришло.

Салават – самое сильное и потому самое последнее средство в арсенале эби. Если он не поможет, ничто уже не поможет. Потому она оставляет его напоследок, на крайний случай, на самый тяжелый и отчаянный час. Он наступил, этот час, и теперь Салават должен постараться.

Приподнявшись на коленях, он набирает воздуха в легкие и мычит – тихо и задумчиво, как телок у материнского вымени.

– Громче, Салават! – командует эби. – Громче, мальчик мой! Тебе можно – кричи, не жалей! Выпускай боль!

Салават стонет громче. Испаряется висящий перед глазами туман, уши вновь слышат отчетливо и чутко, онемевшие было ноги и спина вновь ощущаются сильными и гибкими.

– Не слышу! – рявкает эби. – Из живота кричи, из печенки, из сердца своего, Салават! Выпусти все, что накопил за ночь, – всю боль! Она же разорвет тебя, если не выпустишь! Кричи!

И Салават кричит. Его ребра, много часов зажатые напряженными мышцами груди и спины, теперь с наслаждением расширяются на вдохе и облегченно опадают на выдохе, гортань радостно гудит, выпуская к потолку протяжный низкий звук: а-а-а-а!

Трудная это работа – выпускать боль.

– А-а-а-а-а-а-а-а!

Банат плачет – беззвучно скалится, отвернув лицо к стене, и трясет плечами. Тряска эта постепенно передается рукам, развалившимся на две стороны грудям, огромному животу, ногам – и превращается в мелкую напряженную дрожь. Дрожь бьет все тело Банат, оно сползает на пол и, выгибаясь, трепещет на сене, как выброшенная на траву плотва.

– Наконец-то, – выдыхает эби.

Выпускание боли помогло: ребенок показался из чрева.

Эби нависает над телом Банат – гладит, тянет, мнет, трет, давит, поколачивает, сжимает и расправляет.

– Не смей останавливаться! – она вьется вокруг Банат, вытягивая и выжимая из нее наполовину рожденного младенца; плечи и руки эби ходят ходуном, блестящий от пота горб словно перекатывается по спине; изредка она швыряет в лицо Банат холодной водой из черпака. – Трудись, верблюжьи потроха!

И ребенок наконец рождается: крошечный, чахлый, похожий одновременно на диковинного красного паучка и безволосого кротенка. Голова – длинная и шишковатая, картофелиной, а пузо круглое, мелкой тыковкой. Салават смотрит на него – облепленного какой-то бурой дрянью, облитого материнской кровью, слабо разевающего щелку беззубого рта – и радуется, что никогда таким не был. Эби ловко перерезает сизый канатик пуповины раскаленным ножом из печи и завязывает ребенку узелок на животе. Готов человек!

Неподвижное тело Банат валяется на полу, облепленное собственными черными волосами и сенными былинками.

– А боялась-то как! – кричит эби весело этому неподвижному телу. – Травой дрожала. Ничего, родила без воплей, не опозорила. Все – правильно прошло! Все – как положено!..

Скоро эби открывает банную дверь и чуть не спотыкается о новоиспеченного отца – верно, полночи он так и промаялся на пороге, прислушиваясь. Тукташ вскакивает, глядя жалобно, как милостыню прося: ну что там? кто родился? Эби лишь хлопает его утешительно по груди – это скупое сочувствие и есть ответ: девочка. Тукташ опускает лицо в стянутый с макушки каляпуш и застывает от горя; в сумраке кажется, что вместо лица у него – черный кругляш.

Но сейчас – не до него. Впереди еще много дел. Сначала – дождаться рождения последа. Обмыть его и обсушить, завернуть в тряпицу, прочесть над ним поминальную молитву и захоронить под основанием дома. Говорят, что послед – младший брат новорожденного, умерший в чреве матери, чтобы старший остался жить. Всегда ли это так: один должен умереть ради того, чтобы второй жил? Всегда ли чья-то жизнь оплачивается чьей-то смертью? А если так, то чьей смертью оплачена жизнь Салавата?

Вымыть мать, увести ее в дом и уложить спать вместе с ребенком. Не забыть мазнуть дитя сажей по лбу, чтобы ночью не подменили. Сжечь сено, на котором состоялись роды. Вымести и трижды вымыть всю баню. Тщательно вымыться самим. Развесить над печью пуповину, чтобы как следует высохла. Через несколько дней кусочек ее завернут в тряпицу и повесят младенцу на шею, чтобы оберегал от сглаза, а оставшуюся часть будут бережно хранить долгие годы, отщипывая по крошке и выдавая ребенку как лекарство при самых тяжелых болезнях, пока он не вырастет и не войдет во взрослый мир. Все дети знают, где в доме хранится их пуповина, они могут посмотреть ее и даже потрогать, если взрослые разрешат. У Салавата же такой пуповины нет. Эби говорит, что это не страшно: Салават жив и здоров до тех пор, пока она о нем заботится. Салават ей верит. Любовь эби лучше пуповины.

Они работают молча, за полночи не обменявшись ни словом, ни даже взглядом: в словах нет нужды, каждый знает, что делать; а для взглядов – слишком темно. В молчаливом и согласованном совместном труде усталость Салавата исчезает: кажется, он мог бы еще долго вот так шнырять по двору, освещенному светом звезд, – из бани в дом, из дома в баню, – и таскать в руках младенцев, и вести за собой обессиленных, словно ослепших от изнеможения, доверчивых в своей слабости матерей, и копать землю, и соскабливать ножом капли крови с половиц, и с опаской кормить маленькую и прожорливую банную печь ворохами пахучего сена…

Когда утром они с эби идут домой, под мышкой у нее – объемистый сверток, откуда свисает гусиная голова на длинной шее, с остекленелыми глазами и чуть приоткрытым клювом. Эта шея раскачивается в такт их шагам, и голова болтается маятником – в точности как болталось недавно лицо Банат, раскоряченной на эби животом к потолку. Бабушка и внук цокают деревянными копытами по камням, время от времени заговорщически переглядываясь и улыбаясь.

А навстречу, по центральной улице, брызжа из-под острозубчатых колес крупными комьями грязи и распугивая встречных кур, с могучим тарахтеньем движется колонна: черные стальные бока блестят, механические сердца ритмично лязгают, торчащие в небо длинные трубки дышат белым паром – тракторы идут на пашню. На трубке каждого трепещет завязанная красивым бантом красная лента: в честь грядущего Первомая. Утреннее солнце золотит выпученные глазницы фар и частые ребра радиаторов. Колесные колпаки дрожат, как готовые к полету крылья.

Салават смотрит на колонну, которая с грохотом течет мимо, на ее трактористов, уверенно сидящих в своих высоких седлах и крутящих руль, и думает о том, что все эти веселые крепкие парни с жилистыми руками и белозубыми улыбками, с крутыми упрямыми лбами и бритыми затылками, пропахшие керосином, машинным маслом, терпким молодым потом и землей, все до единого пришли в этот мир через руки эби.

Они шагают дальше. Мимо крошечной избушки сельсовета с кривоватыми серпом и молотом, намалеванными белой краской на двери. Мимо покосившейся мечети, половину которой занимает мэктэбэ; осенью Салавату исполнится восемь, и он пойдет в мэктэбэ учиться. Мимо колхозуправления, мимо фермы, мимо свежеструганного забора моторно-тракторной станции. Скоро выходят на проселочную дорогу. Через пару часов будут дома.

Салават не видит ни темно-коричневых холмов, перетекающих один в другой, как волны Итиля; ни нежно-молочной дымки, что поднимается по утру над длинными прямоугольниками пашен; ни плоских желтоватых облаков, тянущихся над головой низко, того и гляди цапанут за макушку. Поднимает ноги высоко, как журавль, – старательно переставляет копыта по сочной весенней грязи, чтобы не забрызгать идущую впереди эби. Кочка ее горба покачивается прямо перед его лицом, время от времени он протягивает руку и прикасается к ней – и в эти мгновения испытывает острое счастье.

Яна Вагнер

Я, Иван Зорин


Поезд стоял, и проснулся Зорин именно от тишины, потому что не стучали колеса. Было уже светло, и он подумал – приехали, как же это я проспал, идиота кусок, рывком сел и сбросил одеяло. Но оба его попутчика мирно спали на своих полках, из-за двери тоже не доносилось ни звука, а за окном оказался не вокзал, а мокрый осенний лес, пустой и голый. Небо было серое, стекло все забрызгано дождем.

На всякий случай он распахнул дверь купе и выглянул в коридор, как будто огромный шумный вокзал все-таки мог обнаружиться с другой стороны, но и там в окне тоже были только деревья и дождь. Даже не какая-то пригородная станция, а просто лес, как будто до города оставалось еще километров двести. Это сколько же ехать еще? Он вскинул запястье к глазам. Часов на руке не было.

– Подъезжаем? – с зевком спросили сзади.

– Да не похоже, – ответил Зорин, вернулся в купе и принялся шарить под подушкой. Кто вообще снимает часы в поезде? Тут и штаны-то не снимешь.

Сосед с полки напротив сидел, спустив ноги на пол, и сонно почесывал выпуклый живот. Был он немолодой, весь заросший густой седоватой шерстью и как раз таки без штанов, в длинных трусах и белой нижней майке, и просились на эту майку почему-то подтяжки и, может быть, китель. А то и кобура.

Под подушкой нашелся только телефон, но разряженный и мертвый.

– Сколько на ваших? – спросил Зорин и обернулся.

Хмурясь, сосед тоже разглядывал свою мохнатую лапу, затем устремил полный подозрения взгляд сначала на Зорина и наконец на верхнюю полку, где бесшумно, лицом к стене, лежал третий попутчик.

– А дверь-то я запер, – сказал он, нехорошо прищурился и вдруг запрыгнул на зоринскую постель, подтянулся и дернул спящего за плечо. – Эй! Подъем! Подъем, говорю!

Человек на верхней полке легко, как манекен, опрокинулся на спину и застонал. Он бессмысленно моргал в потолок и на вора похож не был.

– Не пили же вроде вчера? – спросил Зорин неуверенно. События вчерашнего вечера вспоминались нечетко, как если бы все-таки пили, а он почему-то забыл.

Сосед задумался.

– Не пошло у вас как-то, – наконец ответил он и с упреком кивнул на столик, где стояла едва початая бутылка коньяка и подсыхал на блюдце нарезанный лимон. – А один не люблю.

Да, я не пил, с облегчением вспомнил Зорин. Не хватало надраться в поезде и явиться с похмелья на свадьбу дочери, которую не видел двенадцать лет. Хуже только совсем не явиться, подумал он потом. Регистрация в 12:00, и план был – гостиница, душ, побриться, костюм, букет, все рассчитано впритык. Он даже нагуглил заранее лавку рядом с ЗАГСом, чтоб цветы были свежайшие, буквально в каплях росы. Может, это было и глупо, но все-таки очень важно – самый лучший букет, самый дорогой. А тут поезд стоит неизвестно где и явно вовремя не придет. Надо было лететь. Соскучился, мудак, по стуку колес.

– Так, – сказал Зорин и снова вышел в коридор. Ни души. Может, и правда рано еще? Во сколько вообще светает в конце октября?

Он взялся за ручку окна, с трудом опустил его и высунул голову, надеясь все-таки разглядеть какой-нибудь перрон, билетную будку, название станции – что угодно, кроме деревьев. В лицо тут же плеснуло мелким колючим дождем. Снаружи пахло землей, сыростью и прелыми листьями, и никакого перрона там не было, как, впрочем, и поезда. И спереди, и сзади от вагона виднелась только пустая и мокрая, уходящая в лес колея.

– Да ладно, – сказал Зорин.

– Отцепили, – сообщил полковник (ну точно, полковник, вчера же про это говорили) с каким-то мрачным торжеством. Он остался в майке, но успел надеть брюки, и подтяжки теперь просились еще сильнее. – В девяностых полно таких случаев было. Газ пускали под двери ночью, просыпаешься – башка трещит, ни денег, ни документов, ничего.

Башка действительно трещала.

– Да ладно, – повторил Зорин. – А отцеплять-то зачем? Это ж на ходу можно.

Отвечать полковник не стал. Найдя объяснение, он как будто совершенно утешился и деловито забарабанил в соседнее купе.

– Эй! Есть кто?

После некоторой паузы дверь чуть приоткрылась, и в проеме показалось настороженное женское лицо. Женщина была очень красивая, очень бледная и полностью одетая, как если бы вообще не ложилась и простояла так всю ночь. Она с тревогой взглянула на Зорина, затем на полковника, но при виде полковничьей майки взгляд ее немного смягчился.

– Вы в порядке? – спросил Зорин. – Кажется, нас ограбили.

* * *

За спиной у бледной красавицы обнаружилась заспанная девица в шортах, с длинными загорелыми ногами, а на верхней полке – бабулька, до подбородка укрытая одеялом, и Зорину стало неловко, словно они с полковником ворвались в чужую спальню.

– Проверьте ценные вещи, – сказал он, стараясь не пялиться, но от этих голых ног в тесном купе деваться было некуда. И не холодно же ей.

Голоногая девица принялась рыться в сумке. Бабулька ласково смотрела сверху и не шевелилась.

– Вроде на месте все, – сказала девица и подняла глаза, и вдруг прижала сумку к груди. – А вы кто вообще?

– Часы! Есть у кого-нибудь? – быстро сказал Зорин, потому что понял, что она сейчас закричит и будет права. – Сколько времени?

– Полчетвертого, – ответила женщина у двери. Голос у нее был такой же – испуганный и напряженный.

– Нет, – сказал Зорин. – Не может быть. Ну посмотрите, светло уже.

– Может, полчетвертого вечера, – заявил полковник со значением. – Точно говорю, газ. Можно и сутки проспать.

Девица вытащила из сумки айфон и защелкала по экрану.

Зорин представил ЗАГС и Катьку в белом платье, и свою жалкую, дикую историю про лес и отцепленный вагон, в которую не поверил бы сам, и Катька, конечно, не поверит тоже. Которую она даже не станет слушать, потому что никогда больше просто не возьмет трубку. Чудом было, что она позвонила вообще, и чудо было одноразовое.

– Дайте, – попросил он хрипло и потянулся к телефону. – Пожалуйста, мне на минутку…

– Да не ловит тут, – сказала девица и повернула к нему экран.

На экране мигало «00:00, понедельник, 1 января 1900 года», и купе вдруг качнулось.

– Вам что, плохо? – спросила женщина все тем же настороженным голосом.

– Траванулся, – уверенно сказал полковник. – Это ж нервно-паралитический. Можно вообще не проснуться, в девяностые много случаев было.

– Блин, мама с ума там, наверно, сходит, – сказала девица.

Бабулька с верхней полки приподнялась на локте, выпростала из-под одеяла ладошку и погладила Зорина по голове.

– Господи, слава богу, – сказали из коридора. – Я уж думал, один остался.

Там стоял человечек в галстуке и невообразимо измятом костюме, как будто прямо так и спал – в галстуке и пиджаке, застегнутом на все пуговицы. В руках он сжимал пухлый кожаный портфель.

– Я в метро так однажды в депо уехал, – сказал человечек. – Просыпаюсь – и никого. И света нет, главное, как в аду.

– Пьяный был? – понимающе спросил полковник.

– Еле выбрался, – лаконично ответил человечек и опустил глаза. Воспоминание, видимо, было неприятное.

– Слушайте, может, мы правда проспали просто? – сказала девица. – И стоим где-нибудь на сортировке, не знаю.

– В лесу? – спросил Зорин.

– А часы мои где тогда? – сказал полковник. Версия с ограблением явно была ему дорога.

– Все сорок человек проспали? – продолжал Зорин. – Весь вагон?

Человечек с портфелем поднял голову.

– А больше никого нет, – сказал он. – Я проверил, все пусто.

Пять купе во второй половине вагона и правда оказались пусты. Двери распахнуты, белье сложено в стопки. Было там чисто, холодно, и пахло какой-то железнодорожной дезинфекцией.

«Ерунда какая-то», – подумал Зорин. Они что, разбудили только полвагона? Он вспомнил, как садился в поезд, и какая толпа была на перроне с билетами, и толчею в проходе, вспомнил даже грустную красавицу, которой помог поднять чемодан, и девицу с ногами, и полковника с его коньяком. И пока он шел по вагону, в этих купе тоже были люди, раскладывали вещи, снимали пальто. И был еще какой-то ребенок, точно, топал ночью по коридору. Остальные лица он, конечно, не запомнил, но не будешь же помнить всех. Взять хотя бы тихого пьяницу с верхней полки, вот какое у него лицо?

– А соседи ваши? – спросил он у человечка с портфелем. – Или вы один ехали?

– Я?.. – тот вдруг нахмурился и заморгал. – Вроде бы не один… Кажется.

– Как это – вроде? Как можно забыть, один ты ехал или нет?

Лицо у человечка стало обиженное, и Зорин понял, что кричит.

– Ну чего вы к нему пристали? Какая разница? – сказала девица. Она стояла на цыпочках, высунув руку с айфоном из окна, и все трое – полковник, Зорин и человечек с портфелем – уставились на эти голые летние ноги. Зрелище в самом деле было выдающееся. – Телефон дайте кто-нибудь, а? – попросила она потом. – У меня мама нервная – пипец.

Человечек распахнул портфель и принялся в нем копаться. Внутри обнаружились две пары скрученных шариками носков, зубная щетка в пакетике и толстый альбом с какими-то цветными тряпками.

– Вы портной, что ли? – спросил его Зорин.

– Это кожа, – ответил тот и тряхнул альбомом. – Для автомобильных сидений. У меня фирма, сами производим. Тридцать четыре оттенка, очень много заказов.

Реплика явно предназначалась красивым ногам. Из портфеля выкатились носки, человечек поспешно запихнул их обратно и выудил наконец кнопочную «Нокию», вытер о пиджак и протянул девушке. Ногти у него были обкусанные. «Не видать тебе этих ног», – подумал Зорин мстительно. Девушка смотрела на телефон так, словно видела его впервые в жизни.

– Это рабочий, – смущенно сказал человечек. – Чисто для звонков, чтоб не отвлекаться. Я на фирме всем такие заказал.

Лицо у нее было неожиданно пустое, без выражения. Казалось, она даже не дышит. Затем она повернулась и нетвердо пошла прочь по коридору мимо распахнутых дверей.

Оказалось, что одно закрытое купе они все-таки пропустили, и Зорин постучал, а затем осторожно заглянул внутрь. Шторки были задернуты, и свет через них лился тусклый, как на рассвете. На нижней полке спиной к двери сидела женщина.

– Доброе утро, – почему-то шепотом сказал Зорин. – Мы там вокзал, кажется, проехали, сейчас выясняем…

Она сразу обернулась и приложила палец к губам.

– Не шумите! Только уложила, разбудите, – сказала она таким же шепотом, склонилась и погладила маленький, завернутый в одеяло кулек.

«Ну вот и ребенок, – с облегчением подумал Зорин. – Был же ребенок».

– Я тогда это… – сказал он, отступая. – Конечно, извините. Я попозже.

Он прикрыл за собой дверь и понял, что остался в коридоре один, и на секунду ему показалось, что все ушли, а может, никого и не было и это странное утро просто продолжение сна, а он все еще спит на своей полке. И даже подумал, что стоит действительно вернуться, лечь и закрыть глаза, и проснуться еще раз.

Полковника в купе не было, но наверху по-прежнему лежал третий пассажир – очень тихо, не двигаясь, – и смотрел в потолок. Зорин подошел ближе и заглянул ему в лицо, чтобы в этот раз точно запомнить. Спиртным не пахло, от подушки шел легкий запах казенного крахмала.

– Вы не волнуйтесь, – сказал Зорин на всякий случай. – Сейчас разберемся.

Он прошагал до конца вагона в тамбур, схватился за ручку наружной двери и дернул, уверенный, что она заперта, но дверь открылась легко и сразу. Дождь кончился, воздух был холодный и плотный, как вода, внизу под насыпью желтела мокрая трава. Прыгать почему-то не хотелось совсем. Куртку забыл, вспомнил он с облегчением и задраил дверь.

В проходе Зорин столкнулся с полковником – тот выходил из туалета, благоухая одеколоном. Щеки у него были влажные, в руке бритвенный станок, на мохнатом плече висело полотенце.

– Нашел! – радостно сказал полковник и похлопал себя по запястью, на котором красовались командирские часы. – Семь пятнадцать, будем по расписанию.

…Он протер глаза и посмотрел в зеркало. В стальную раковину звонкой струйкой лилась вода, пол под ногами был скользкий, в углу раскисал рулон туалетной бумаги. За курткой, точно, он возвращался за курткой, и Катька стояла где-то в белом платье, красивая, со взрослым незнакомым лицом, и ждала его.

– …Чаще всего «капучино» берут, на нем пятен почти не видно. Или «мокко» вот есть еще. Потрогайте: как натуральная, не отличишь.

Продавец кожи листал свой пухлый альбом с образцами, грустная красавица вежливо над ним страдала. Девица в шортах смотрела в окно, на сиденье напротив спал полковник – с открытым ртом и запрокинув голову, как будто ему выстрелили в лоб. Бабулька переоделась в уютный велюровый костюмчик и складывала белье, и Зорину тоже вдруг страшно захотелось сесть и рассматривать фальшивую кожу или вздремнуть – недолго, полчасика.

Он шагнул вперед и потряс полковника за плечо.

– Послушайте, – зашептал он. – Там человеку плохо. Может, полицию надо вызвать или скорую. Давайте сходим. Станция наверняка где-то недалеко, по путям не заблудимся.

Глаза у полковника были мутные. Он поморгал, потом кивнул и резко поднялся на ноги:

– Пошли.

Зорин догнал его только возле тамбура:

– Вы прямо в майке пойдете?

Третьего пассажира на полке не было. Простыня исчезла, подушка лежала несмятая и без наволочки, как будто на ней никто не спал.

На страницу:
2 из 4