bannerbanner
Я иду тебя искать
Я иду тебя искать

Полная версия

Я иду тебя искать

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

На следующий день они, захватив заранее собранные вещи, улетели далеко-далеко, где новую Леночку в ярко-красном нарядном платье ждала печальная лупоглазая военная буханка. Она отвезла её в унылую казенную квартиру маленького трехэтажного дома без уюта, удобств и в принципе без жизни.

Зажили тихо. В холодную хатку с одним продавленным диваном, скрипящим дверцами шкафом и потёртым столом Рома поочерёдно притащил ещё два стула-близнеца, часы, а затем и чьи-то старые запыленные шторы, сменившие на окнах газетки, которые отпечатались на стекле буквами другого, большого мира. Леночка долго не трогала их, будто оставляла для себя лазейку. А когда через два месяца после свадьбы поняла, что беременна, взяла тряпку и решительно вымыла окна до блеска.

Иванов, совершенно счастливый от новостей, пытался найти для неё в бедной деревне хоть что-то вкусное. Но Леночку ничего не радовало. Взгляд её, изредка прояснявшийся до беременности, теперь почти всегда был задёрнут мёртвым. Она смотрела на всё с одинаковым равнодушием, замирала в восковой улыбке, если понимала, что Рома спросил что-то и слишком долго ждал ответа. Тоскуя, надолго уходила из дома. Часами гуляла по лесу там, где проходила граница охраняемого солдатами военного объекта, а дальше ступать не решалась – не велено было. Но и этого хватало, лес давал убежище, ей, будто осиротевшей и неприкаянной.

Лена смотрела в себя и чем дольше смотрела, тем больше понимала, что материнству не радуется. Она хотела надеяться, что ребёнок всё изменит: и её нелюбовь к хорошему, положительному во всех отношениях мужу, про которого говорят «смотри, не упусти»; и эту глухую, стылую землю, которая только прикидывалась живой, но на самом деле давно остыла; и чужой дом, который, как она ни старалась, не могла сделать родным, пропитать и заполнить собой. Ребёнок в ней был таким же чужим, как и всё вокруг. С горечью понимала – надеяться не на что. Изменить ничего нельзя с того момента, когда она увидела на своей кухне испуганного Иванова и уж тем более сейчас, когда дитя стягивает их друг с другом всё сильнее толстой нитью. И чем дальше, тем нить толще, плотнее, а дышать сложнее.

Только шумящий лес хоть как-то убаюкивал тоску и притуплял отчаяние. Бесконечно высокие деревья упирались в небо, стараясь порвать его насквозь острыми ветками. Лена терпеливо ждала того дня, когда послышится, наконец, сухой треск рвущейся на части ткани, и полетят рваные лоскуты неба на землю. В этот самый момент произойдет что-то очень важное – она проснётся. Окажется в своём родном доме. И если открыть дверь в комнату, внутрь ворвется запах маминых веснушчатых блинчиков, каждый из которых, как жирное и сияющее промасленное солнце. Свернешь его пополам, потом ещё раз и ещё, чтобы получился конвертик. Схватишься за ажурный край, поднимешь, а с него капает золотое масло, стекает прямо к пальцам. Быстрее окунёшь в клубничное варенье, вываленное мамой на чуть треснутое блюдце, и сразу в рот. Кусаешь, погружая зубы в сладкое пупырчатое мучное тело, жуёшь и жмуришься. Слышишь, как щелкают на зубах клубничные семечки из варенья – тихо-тихо. Мамочка, как вкусно! М-м-м… Мамочка.

Но поднимался ветер, кидая острые ветки из стороны в сторону. Лена отмирала, слушала ещё немного – может быть, за шумом шелестящей листвы всё-таки послышится треск рвущегося неба? И, не дождавшись, куталась в платок, раздобытый Ромой, чтобы ни дай Бог не простыла, а потом медленно брела домой, в свою холодную военную квартиру, где никогда весело не шипело на сковородке солнце и не переливалось золотом масло.

***

За год, который они прожили вместе, стремительно умер отец Ромы, а следом через три месяца мать Лены. Оба раза посеревший Иванов летал в одиночку хоронить тёщу и отца. Лене уже нельзя было с ним. Он со страхом смотрел на свою красивую, полнеющую с каждым днем всё больше жену, и ждал, когда она рванёт, и из неё хлынет огромное женское горе. Но Леночка отнеслась к новостям так же безучастно, как если бы ей сказали, что умерла она сама. Только стала чуть дольше задерживаться в лесу. Улетая, Рома попросил единственную на всю военную часть медсестру Ольгу присматривать за супругой, а сам только и думал о том, почему смерть матери не потрясла жену.

Похоронил тёщу быстро. Смотрел на её даже после смерти напряженное морщинистое лицо в обрамлении белого платка и испытывал неловкость, да такую, что хотелось поёжиться. Было в ней что-то укоряющее. Будто не сама отдала дочь ему в руки, а он вероломно украл. Будто вся её жизнь держалась на Леночке, а, потеряв её, она со вздохом облегчения сбросила с себя тяжёлое, обессилившее тело.

Попрощаться с тёщей пришли немногие, на поминки в квартире остались и того меньше. Зато заглянули уважаемые люди. Напомнили, что квартира в залоге, а так как хозяйка отбыла на тот свет, то все долговые обязательства отходят наследнице. Если она, конечно же, не откажется от имущества. Роман обещал переговорить с женой, но, вернувшись, спросил о том, о чём думал всё это время, не переставая – не будет ли она горевать по матери? Леночка, спокойная и медленная, посмотрела на него своими блёклыми глазами и бесцветно ответила, что теперь он – её семья. А всё другое в прошлом, и это не изменить. А значит, и плакать не надо, беду накличет. Рома решил, что этого ответа ему вполне достаточно и больше ни о чём не спрашивал. Всё снова вошло в привычный ритм жизни.

Под конец беременности Лена вдруг резко переменилась. Стала медленной, ходила так, будто обдумывала каждый свой шаг. Даже речь её, прежде и без того неторопливая, замедлилась, наполнилась тягучими паузами, которые Рома слушал с удовольствием, впитывая в себя очередную новую полугрань сказочно-неизученной жены.

Она намного меньше бродила по округе и куда чаще сидела дома, учась у опытных многодетных соседок, как шить распашонки и вязать шапочки. Потом в какой-то момент тихая и всегда спокойная, вдруг взъярилась, вспыхнула и гневно заявила ослепленному и не замечавшему ничего кроме неё мужу, что для ребенка нужна кроватка. Не собирается же он класть младенца на старый кривой диван? Он вообще хоть немного думал о том, что такое дети, и что если она ещё кое-как может жить среди всей этой нищей солдатчины, то ребёнок – нет.

Иванов действительно не думал. Он лелеял в своей голове образ счастливой семьи, где жена, как матерь Божья с иконы, которую мама в его детстве иногда воровато доставала из буфета и тайком целовала, стоит в небесном свете, со счастливым и не по годам умным ребёнком на руках. Какие такие коляски, ванночки, шапочки и одеяльца? Какие пеленки и соски? Но повинуясь ставшей вдруг властной жене, Рома начал послушно бегать по поручениям. За копейки купил колыбельку у многодетной семьи, уставшей от очередного, пятого по счёту малыша и надеявшейся продажей кроватки снять проклятье плодовитости. Набрал кучу вязаных вещей разных размеров и фасонов у бабки, местной мастерицы. А отвезя Леночку в город к врачу, бегал по рынку со списком, скупая пеленки, носочки, штанишки, чепчики, шапочки, бутылочки, одеяльца и еще тысячу, оказывается, нужных, шокирующих его мелочей. И всё, потому что Лена начала оживать. Чем больше становился её живот, тем ярче и влажнее блестели глаза. Рома теперь лишь изредка видел в них неестественный белёсый отблеск. Леночка вдруг занялась домом, устроив такую страшную уборку, что он ходил по комнатам на цыпочках, взяв свою обувь в руки. Ольга, к которой он пришел просить зелёнку, чтобы была, когда придется смазывать пупочек новорожденного, понимающе улыбалась. Иванов, уловив эту женскую солидарность, как-то неожиданно для себя вдруг разоткровенничался, поделился удивительными домашними переменами. Медсестра только посмеялась и произнесла загадочное, мужскому миру непонятное:

– Гнездуется твоя Ленка, как и любая баба на сносях. Всё, теперь пропадешь ты у неё под каблуком.

Иванов даже не обиделся. Он был и не против, потому что впервые за год, когда он, ложась в кровать, обнимал свою женщину, она перестала вздрагивать. То ли от страха, то ли от отвращения.

Почти через год после свадьбы родилась Иванова. Ещё через четыре – Богдан.

3.

Если взрослая Иванова вела какие-то подсчёты в памяти, то делала это, шевеля губами и тихо проговаривая вслух – почти шипела. Дурацкая привычка, неосознанная, нелепая. Прицепившаяся с детства, когда считала задачки, шёпотом повторяя вычисления раз за разом, пока раздраженная мама не шикала на неё:

– Да сколько можно! Так можно и с ума сойти! Считай про себя!

Маленькая Иванова кивала, замолкала, погружалась в мир уравнений и через время снова начинала шептать. Шепотки переползли и во взрослую жизнь, появлялись при виде ценников в магазинах, подсчётах сдачи и при выводе годовой оценки круговороту учеников. Наутро после телефонного звонка бывшего мужа шепоток вернулся, когда она стояла перед расписанием поездов и вычисляла, как быстро сможет добраться до брата. Вечерний поезд подходил больше всего. Ходил раз в три дня, и сегодня был тот самый день.

– Как удачно, – шепнула себе Иванова, а потом прикусила язык. Додумалась же. Ещё бы добавила – как удачно, Богдан, что ты умер вчера, очень предусмотрительно с твоей стороны, потому что сегодня я успею сесть на подходящий поезд, а не скакать по вокзалам разных городов с пересадками. Дура!

Обругав себя, Иванова, шевеля сухими губами, продолжала расчёт. Поезд едет сутки, стоит на нужной ей станции ровно минуту, выплёвывая одних пассажиров и всасывая других. А там, если ничего не изменилось с той поры, когда брат ей ещё что-то рассказывал, должен ходить один и тот же пузатый жёлтый автобус, который за три часа тряски по бездорожью привезет Иванову в село, где Богдан убил себя.

«Забрался же в самую глушь» – мрачно размышляла Иванова, расплачиваясь за билет в лающем окошке кассы вокзала. Опасливо выдернула из железного зева билет с паспортом и побыстрее отошла.

Наверное, Богдан думал, что не доберутся до него, не найдут, не будут требовать назад. Иванова вначале и не требовала. Да и потом тоже. А стоило бы. Стоило, как только он испарился из её жизни, перестав даже писать. Знала ведь, что им нельзя переставать разговаривать друг с другом. Но смирилась, сложила последние письма в коробку, убрала её в шкаф и пошла готовить ужин. Она отпустила Богдана. Просто сделала вид, что не слышит, как он беззвучно кричит от отчаяния.

Иванова стояла на остановке, переминаясь от холода с ноги на ногу. Тихонько проклинала погоду и ненавистную зиму, которая всегда пробиралась в тело слишком глубоко. Прищурившись, Иванова вглядывалась в номера грязных, толкающихся на дороге автобусов, выискивая свой. А сама составляла в голове план.

Поезд вечерний. Значит, есть время заскочить в школу и написать на отпуск по семейным. Уроки она отменила ещё утром, позвонила завучу, поймав её перед выходом из дома. Работу очень уж не хотелось пропускать. А что делать? Богдан уже не сможет подождать.

Может быть, управится в школе за час. Хорошо бы. Потом надо быстро вернуться домой, собрать немного вещей, предупредить Веру, а по-хорошему, попросить полить цветы, если придётся задержаться. Хотя, что там задерживаться? Приедет, похоронит и уедет. На всё про всё три дня.

Иванова дождалась заляпанный автобус, забралась в его промёрзшее нутро, просочилась сквозь молчаливо-недовольную толпу, выискивая место, чтобы присесть. Всё занято. Приметила у окна школьника, встала над ним, выжидая. Такие обычно притворяются спящими или старательно смотрят в окно, чтобы не видеть людей рядом. Но школьник почему-то вдруг повернулся и поднял на неё голову. Взгляд его испуганно заметался, он хотел было снова отвернуться, но потом с досадой понял, что Иванова его уже увидела, а потому нехотя приподнялся и, махнув рукой на сиденье, недовольно буркнул:

– Садитесь.

Иванова по-учительски хотела поправить его, процедив «присаживайтесь», но вовремя прикусила себе язык, кивнула в знак благодарности, села, прикрыла красные от бессонной ночи глаза и поехала в школу. Им было по пути.

Ехать всего-то шесть остановок, недолго, но она всё равно задремала. А очнулась уже от визгливо-звонкого:

– Билетики оплачиваем. Билетики! Женщина! Женщина, билетик оплачиваем!

Иванова с трудом разлепила глаза, моргнула пару раз и тут же уткнулась взглядом в перемотанную рулонами разноцветных билетов руку. Опомнилась, засуетилась. Запустила пальцы во внутренности расплывшейся на коленях сумки, пошарила и цапнула кошелёк. Тётка стояла над ней, нервно поджимая губы, попеременно закатывая глаза и тяжко вздыхая. Мол, почему такая-сякая не подготовилась сразу, почему задерживаешь честных людей. Иванова отчего-то заволновалась и даже вспотела. Пальцы соскальзывали с металлических петелек кошелька, прилепившихся друг к другу намертво. На секунду Иванова ощутила себя такой же школьницей, как и её многочисленные дети, которые мялись у доски, краснели, тужились, но не могли ответить на вопрос. Но тут, к счастью, защёлки на кошельке поддались, недовольно цокнули и раскрылись, позволяя пальцам выудить несколько монет. Высыпая их кондукторше в руку, Иванова старалась не смотреть той в глаза, хоть и понимала, насколько это глупо. Женщина тоже чувствовала свою власть – царица и надзиратель автобуса в одном лице. Хорошо бы устроить скандал, с позором выставить нарушительницу на мороз. Но деньги уплачены, прицепиться не к чему. Кондуктор недовольно послюнявила палец, взялась за одну из лент билетного рулона, оторвала и протянула Ивановой.

– Что ж вы, женщина… – устыдив напоследок, произнесла она, но фразу не закончила, отвернулась и продолжила свой путь. Иванова с облегчением выдохнула, расслабилась и даже расползлась по сидению. Школьник, уступивший ей место, посмотрел сочувственно, как своей, из того же теста, что и он сделанной. Знаю, мол, как это, когда нависают и требуют, а ты и слова не можешь выдавить. И что бы ты ни сказал, всё уже будет неправильно, потому что ты с неправильного начал.

Иванова на него рассердилась – сколько ему лет, а сколько ей? Так же недовольно, как и тётенька-кондуктор поджала губы. Чтобы спрятаться от глубокого мальчишеского понимания, Иванова опустила взгляд на билет, зажатый тисками побелевших пальцев, и уставилась на блекло-красные цифры. Ба учила её находить счастливый. Отдельно складываешь три первые цифры, отдельно три вторые. И если совпадут – счастливый билет! Ба хранила такие в кошельке, верила, что они приносят удачу, помогают от всех бед. Особенно от бедности. У неё в кошельке их было так много, что, порой, они разлетались, как засохшие листья с деревьев, когда ба воровато вытаскивала деньги, чтобы заплатить за покупку. Маленькая Иванова тут же бросалась их собирать, а когда однажды захотела припрятать один, думая, что бабушка зазевалась, то получила по рукам.

– Чужую судьбу не бери никогда, как и чужое счастье, – строго отчитала её ба, погрозив пальцем, когда маленькая Иванова, потирая руку, обиженно надула губы. На выдавленные слёзы даже внимания не обратила.

Такие «счастливые» билетики были и у маленькой Ивановой, только намного меньше. У неё не было кошелька и даже своей сумки, поэтому ба распихивала их по всем карманам курток и пальто, с таким видом, будто с Богом договорилась. Другие дети носили пугающие голубые глазки от сглаза или крестики, а маленькая Иванова трамвайные и троллейбусные билетики.


Школа встретила её молчанием: пустые коридоры, осиротевшая учительская, с укором глядящие со стен портреты. Иванова подумала, что всё это великое безмолвие в её честь, а потом с запозданием вспомнила, что идут уроки, и до её траура никому нет дела. Директор, однако, оказался на месте. Поднял сухие глаза, стоило ей зайти в кабинет. Так же сухо сказал «соболезную вашей утрате», из приличия помял её ладонь своими крючковатыми острыми пальцами. А потом, указав на лист бумаги, деловито поинтересовался, сколько дней она будет отсутствовать, и не сорвёт ли незапланированный отпуск учебный процесс? Нет, нет, он, конечно, понимает, что смерть близкого родственника это тяжелейший удар. Но на ней висит несколько старших классов, а учителя сейчас и так на пересчёт, все болеют. Её буквально некем подменить.

Под конец, забрав из её рук листок с каллиграфическим заявлением и удостоверившись в том, что Иванова не собирается заваливать учебный процесс, обязуясь выйти через четыре дня на работу, он протянул ей в ответ конвертик и, понизив голос едва ли не до шёпота, сказал:

– От коллег вам в помощь.

Иванова хотела отказаться. Не любила этого. В конце концов, она ведь этих денег не заслужила, честным трудом не заработала. А похоронить Богдана сможет и сама, откладывала же. И открыла было рот, чтобы вежливо отказаться, а потом увидела, как её рука, по-нищенски просительно раскрывая ладонь, воровато хватает конвертик и суёт в сумку. Иванова сконфузилась, замялась, вся снова как-то сжалась и пошла красными пятнами.

– Берите-берите, не стесняйтесь, – пришёл ей на помощь директор, внезапно смягчаясь. Сухость его разгладилась, глаза увлажнились, размазались покровительственной добротой. – Мы ведь коллектив, а коллектив должен поддерживать друг друга даже в самые сложные времена. В конце концов, какой пример мы подаём детям?

Иванова знала, какой. Когда называем белое чёрным, когда говорим, что кризиса в стране нет, когда придумываем врагов. Но всего этого она, конечно же, не сказала. Коротко поблагодарила директора, будто впитала в себя его равнодушие.

По пути домой снова дремала в автобусе, болезненно пробуждаясь на каждой кочке. Приболела что ли? Ей бы поспать, окунуться в безразмерное полотно ночнушки, утонуть в вялости подушек. Ох, как любила Иванова спать – всегда любила больше всего. Но с этой ночи уже не могла. Богдан не даёт, вцепился и тащит к себе, зовёт.

Дома сразу пошла по комнатам, выдёргивая вилки из розеток. Дом гас, застывал, погружался в похоронную тьму. Будто он один следовал правилам и как полагается выражал скорбь, которую сама Иванова не могла вытянуть из-под кожи. Как не могла и испытывать шока, сходить с ума от отчаяния, рвать на себе волосы и одежду. Не могла. Не имела права. Она – образцовая учительница, которую старательно лепила в себе не год и не два. Скорбеть публично бессмысленно и глупо. Может быть, в первый раз или второй ещё допустимо. Но Иванова привыкла к смерти. С самого детства та всегда шла рядом, прибирая к рукам всё, до чего могла дотянуться. И вряд ли уже сможет чем-то удивить.

Забрав у дома весь свет, Иванова вернулась в спальню и, даже не взглянув в сторону кровати, полезла в шкаф за сумкой. Пока пыталась вытащить её, зажатую набитыми вещами, задела коробку, опрокинула. Крышка отлетела, и из неё ворохом белых птиц вылетели и разбились о пол письма. Иванова замерла, так и не выпустив из рук добытую сумку. Смотрела на мёртвые письма и не могла двинуться с места. В них он ещё жив, и это невыносимо. Разговор с братом прошлой ночью не задался, и Иванова, испугавшись себя и рвущегося из неё безумия, спрятала письмо обратно в коробку. Не захотела сходить с ума. Но Богдан всё сделал по-своему. Вот, мол, от меня тебе ни скрыться, ни спрятаться. Хочешь, не хочешь, а поговорить придётся. И тогда Иванова кивнула. Кинула на пол сумку, отозвавшуюся обиженным хлопком, подобрала россыпь писем, и, не церемонясь, выплеснула их на дно. Не глядя, хаотично покидала туда же трусы, носки, колготки, точёные юбки-карандаши, да тёплые свитера. Всё вперемешку, кувырком, лишь бы засыпать поскорее, спрятать, заглушить укоризненный голос Богдана. Как упустила меня. Как забыла, предала. Как променяла на обманчиво-счастливую жизнь. Помнишь?

– Не я. Не я виновата, – пробормотала Иванова, отпихнув сумку. Та прогудела что-то неразборчивое и замолкла. Затихли на дне шуршащие птицы. И пока они не заговорили вновь, Иванова ринулась на кухню, чиркнула спичками раз, два и зажгла плиту. С грохотом опустила на весёлый голубоватый огонь полосатый чайник, случайно плеснув водой на себя и пол. Чертыхнулась, но вдруг успокоилась. От плиты повеяло надёжным теплом, и Иванова потянулась к нему, едва не прилипла руками. Озябла ещё с ночи и всё никак не могла отогреться. Выпила одну кружку чая, потом вторую. Он обжигал, ошпаривал глотку, но тепла не давал. Холод слишком долго жил в ней.

Решила, что лучше просидеть остаток времени до поезда на вокзале. Продрогнет окончательно в продуваемом со всех сторон зале ожидания, зато сможет отвлечься.

Она вернулась в комнату, покосилась на молчаливую сумку, но всё-таки подхватила её – чуть брезгливо и опасливо. Перед выходом завернула в ванную, скинула в распахнутый рот сумки щётку, пасту, да кусок мыла, лежащий в кирпиче пластика. В коридоре вплыла ногами в промокшие прошлогодние сапоги с побелевшими от соли круглыми носами. Поморщилась. Накинула пальто и пуховый шарф, повесила на излом руки исцарапанную дамскую сумочку с документами, билетом и хрустящим конвертом с деньгами. Подхватила вторую. Щёлкнула выключателем, лишая квартиру последней жизни, а потом вышла из дома, захлопнув дверь. И сразу вспомнила: не присела на дорожку, не позвонила Вере. Сделав два шага, замерла, обернулась на дверь. Возвращаться плохая примета. Значит, позвонит с вокзала. Да и посидит на дорожку там же.

Пока шла, увязая в чавкающей слякоти, пока ехала в надышанном автобусе, отупело думала о том, что смерть не должна была трогать Богдана – не имела права. Хотя бы потому, что жизнь брата была поменяна на жизнь отца. Или потому что Богдан заслужил её, принеся кровавую дань и обильное жертвоприношение.

***

До появления Богдана Иванова помнила своё детство кусками и урывками. Вот оглушающее величие деревьев, больших, надменно беседующих о чём-то своём наверху. И даже если с силой прижаться щекой к заскорузлой коре, всё равно не обхватить ствол руками, как ни старайся. Вот колючий сибирский холод, застывший въевшейся сеткой на стекле. И если послюнявить палец и прижать к окну, то можно пририсовать мути какие-нибудь картинки. Или испортить всё. Вот недовольные причитания и красные-красные почему-то распухшие руки, которые расплывшаяся от времени мама из прошлого до боли растирает в своих тёплых ладонях. И всё. Нет больше в памяти взрослой Ивановой ничего, а только сплошная белая пропасть. Да и не должно быть. Она точно это знала. Потому что настоящая она появилась тогда, когда появился Богдан – её подарок.

Он сделал это так ярко, так ослепительно-щемяще, что Иванова до сих пор помнила то обрушивающееся на неё огромное нечеловеческое счастье, сносящее с ног – она с восторгом обхватывает руками свёрток толстого синего одеяла, силясь заглянуть за ворсистый угол конверта и увидеть, какой он – этот новый человек? Что он в ней изменит? И как изменится мир, когда брат откроет свои глаза?

Маленькой Ивановой, конечно, не дали Богдана по-настоящему. Окутывая её тревожным шелестом предупреждений «держи осторожно, не урони, аккуратнее!», ей положили брата на коленки, придерживая многочисленными женскими руками. Она пыталась заглянуть под край одеяла, чтобы увидеть помятое вытянутое лицо, но всё время отвлекалась, пытаясь сосчитать эти руки и раз за разом сбивалась. То ли четыре были руки, то ли шесть. На мгновение ей даже показалось, что мелькнули мужские руки, папины, но маленькая Иванова знала, что этого не может быть. Бабушка говорила, что папа умер. Что такое «умер» маленькая Иванова уже понимала. Но по-своему.

Богдан родился глубокой зимой. «Не в самую лучшую погоду» – причитала бабушка, укутывая её, чтобы ехать в роддом, забирать невестку и внука. Маленькая Иванова стояла неподвижно, боясь шелохнуться, и даже дышать старалась медленно и осторожно, чтобы не сердить бабушку. Та, пыхтя и отдуваясь, как большая полная кипящего варенья кастрюля, всегда раздражалась, когда приходилось одевать внучку. Это требовало нечеловеческих усилий: присесть, встать, наклониться, выпрямиться, снова нагнуться и еле-еле, хрустя всем телом, разогнуться. Бабушка кряхтела. Запихивала детские руки, путающиеся в резинках, к которым пришиты вечно убегающие варежки, в рукава шубки. Бабушка причитала, завязывая узловатыми пальцами бантик под шеей из замусоленных и пожеванных верёвочек шапки. И никак не поддавались непослушные детские ноги, проглоченные шерстяными носками, не желали влезать в негнущиеся валенки. Маленькая Иванова даже не пыталась помогать, зная, что сделает только хуже и получит неболючий, но обидный шлепок по попе. Она стояла, потея и мечтая поёрзать, пошевелиться, почесать спину, которую исколол грубый колючий свитер. Иванова ненавидела его всей своей маленькой душой. Она не раз устраивала маме скандал, ныла и даже рыдала, прося не надевать этот свитер. И мама, временами, когда была в хорошем настроении, поддавалась. Но с бабушкой это никогда не работало. Сколько бы маленькая Иванова не ныла, сколько бы ни рыдала, размазывая рукавом колючего свитера сопли по всему лицу, бабушка была непреклонна.

– Вырастешь, спасибо скажешь, – сварливо говорила она, и эта фраза пресекала бунт и подавляла революцию на корню. Маленькая Иванова смирялась, терпела мучения и ждала, когда её выпустят на улицу. Тогда весь большой мир ринется к ней навстречу, обнимет, утешит холодом, погладит ласковой, но колючей рукой по румяным щекам, вытирая слезы. Остатки их превратятся в солёный иней на ресницах и позволят забыть про надоедливый зуд.

На страницу:
2 из 3