
Полная версия
Повесть о незнаменитом выпускнике МГУ

Игорь Рейф
Повесть о незнаменитом выпускнике МГУ
Игорь Рейф
ПОВЕСТЬ О НЕЗНАМЕНИТОМ ВЫПУСКНИКЕ МГУ
Аннотация

Повесть, в основу которой легли письма выпускника биофака МГУ Юрия Зегрже (1918-1942), сына репрессированных родителей, писавшего матери в «зону», а затем – из военного училища и с фронта – в Москву, тётке, представляет собой сплав документального и художественно-публицистического жанра. В ней представлен свой особенный срез действительности, отражающий реалии советского предвоенного периода и первых месяцев Великой Отечественной войны. А её эпиграфом могло бы стать известное высказывание Юрия Лотмана: «История проходит через дом человека, через его частную жизнь». Можно бы добавить: и через его сердце, в особенности, когда речь идёт о таком драматичнейшем моменте нашей истории.
Как это было! Как совпало –
Война, беда, мечта и юность! –
писал о том времени Давид Самойлов, чья строка легла в название повести. Вот это соединение казалось бы несоединимого позволяет многое понять в психологии её героя, как, впрочем, и в душевном раскладе всего этого уникального поколения, которому мы все обязаны Победой.
В повести приводится воспоминание Эммы Герштейн об одном из первых дней войны, когда студенческая по преимуществу молодёжь, движимая каким-то единым внутренним порывом, вышла на улицы Москвы. «В одну ночь юноши и девушки поняли, что пробил их звёздный или смертный час. Они не строились в колонны, не связывались руками в цепи, не пели, не несли плакаты. Постепенно они заняли все мостовые на улицах и просто шли, кто по двое, кто по трое, а больше в одиночку, молча, изредка перекидываясь словами с идущими рядом. Вдумчивые и взволнованные, они прощались с московскими улицами, с дворами, друг с другом. Поколение шло навстречу своей судьбе».
Мы не знаем, был ли Юра Зегрже в тех молчаливых рядах, но как это созвучно его характеру: такое вот никем не инспирированное, безотчётное движение сердца. Однако в его письмах нет никаких таких высоких слов о долге, о Родине, о судьбе; они по преимуществу фактографичны. И если он чем-то глубоко увлечён, так это своей наукой, с которой связывает все свои планы и надежды. «Знай, что у меня впереди хорошее будущее, и пусть это придаёт тебе бодрости», – пишет он в лагерь матери за несколько месяцев до начала войны. Но мы-то знаем то, чего не предчувствует он сам, что никакого такого будущего у него нет. Как знаем и о той лихорадочной подготовке к войне, что ведётся в штабах двух пока ещё дружественных, но уже держащих свой камень за пазухой вооружённых до зубов режимов.
Повесть насыщена реалиями гнетущей атмосферы предвоенных лет, в том числе и в самом главном вузе страны, которая всё плотнее сгущается вокруг Юры, его друзей и близких. И этот второй её план сообщает ей как бы добавочное измерение, привносит в повествование ощущение историзма, благодаря чему и сама развёртывающаяся перед нами его переписка воспринимается совсем в другом свете.
Но особое значение приобретает этот контекстный план с того момента, когда в жизнь героя вторгается война. Отдельная судьба человека в войну подобна щепке, подхваченной взбушевавшейся стихией, и нужен более широкий обзор, чтобы увидеть в ней какие-то не случайные черты. В повести показано, как резонирует Юрина судьба с этой общенародной трагедией и как органично вплетаются в неё его собственные «мечта и юность». Именно они помогают ему выстоять в самые отчаянные первые месяцы войны, а на фронте приводят на один из наиболее опасных участков передовой – в разведку.
Но ведь Юра ещё и «отмеченный» и, как член семьи «врагов народа», наверняка служит объектом пристального внимания армейских особистов. И мы, читая его переписку, конечно, не можем отрешиться от этого обстоятельства. Оно, если можно так выразиться, придаёт трагической истории семьи особый привкус. Теперь-то мы знаем, как много было в войну таких мальчиков, стремившихся кровью искупить «вину» своих родителей. Но Юра, слава богу, свободен от этих комплексов, и семейная травма не оставила в его душе неизгладимого отпечатка. А если от чего и излечила, так это от комплекса «строителя нового общества». Он и в армии остаётся самим собой – прямым и открытым, всегда чем-то увлечённым, но при этом неизменно порядочным и глубоко ответственным за всё, что он на себя принимает. Не скажу, чтобы лицо армии, но, во всяком случае, олицетворение всего, что было в ней лучшего. Такие и гибли первыми, а если набирались фронтового опыта, то довоёвывали до конца, как знаменитый генетик Иосиф Рапопорт, Юрин коллега, трижды представлявшийся в войну к званию героя.
В повести приводится письмо, которым тогдашний декан биофака МГУ проф. М.В.Гусев откликнулся на присланную автором распечатку первой её части. Фрагментом этого письма я и хотел бы закончить свою сопроводительную записку.
«Мы прочли на специальном собрании вашу рукопись. Впечатление огромное, спасибо вам. Многие плакали, а после чтения говорили и молчали, молчали и говорили… С вашей помощью (и это для нас главное) донесся из далёких лет голос биофаковца – одного из нас – Юры Зегрже, всколыхнув в нас мысли о судьбе, о счастье и несчастье, о любви, о страсти, о Родине. После чтения вашей рукописи у фотографии Зегрже в мемориальном зале побывало много людей. Говорят, что лет 30 назад там часто стояли и молчали две пожилые женщины, не сотрудницы и не выпускницы биофака…»
________
Собственно, от них не осталось никого. И ничего. Кроме вот этих писем. И фотографий. Да нескольких газетных вырезок из студенческой многотиражки. И я им совсем чужой. Ну, может, только самую чуточку нет. Потому что одного человека из этой семьи я всё ж таки знал – старушку-соседку. Одинокую и бездетную, на комоде у которой стояла в рамочке фотография юноши с круглым полудетским лицом и грустноватыми умными глазами. И это моё «наследство», этот архив от неё – просто потому, что больше некому было всё это оставить.
Их было четверо – три сестры и брат, и все бездетные, кроме одной, старшей, чей сын на снимке. И поначалу я почти ничего не знал о юноше, кроме того, что перед войной он учился на биологическом факультете МГУ и что погиб в 42-м на фронте. Может, потому, что больше мне знать в ту пору и не полагалось. Но теперь, когда соседки уже нет, я пытаюсь восстановить, реконструировать трагедию семьи. Впрочем, кого теперь ею удивишь?
В 1937-м репрессированы родители. Он тогда только-только успел поступить на первый курс (отца забрали 1-го сентября, мать – месяц спустя) и, конечно, был моментально отчислен. Работал разнорабочим в транспортном цехе Трёхгорной мануфактуры, продолжая заниматься самостоятельно. Потом каким-то чудом получил разрешение ректората на сдачу экзаменов экстерном. И, выдержав эту первую сессию на отлично, выиграл свой счастливый билет – был восстановлен в законных правах студента. Случай по тем временам уникальный.
А дальше – война, пехотное училище в Ярославле и фронт. Но на фронте служил не в пехоте, а в разведке. Наверное, потому, что знал язык. Немецкий, конечно. И погиб в сорок втором где-то между Смоленском и Ржевом.
Ну, вот, собственно, и всё, что мне известно. И вправду, кого теперь этим удивишь? За семьдесят с лишним лет ко всему уже, кажется, притерпелись, да и не такое повидали…
Но архив, он всё же гнетёт и как бы требует от меня чего-то. Однако разбираться с ним тоже нет никакой охоты. Вчитываться в чужие истёршиеся каракули, докапываться до смысла чужой, давно отшумевшей жизни. Тратить время и силы, когда и своих проблем невпроворот. Всё это как бы уже за порогом нашего сегодняшнего мировосприятия, за порогом нынешних страстей и упований. Как какой-нибудь Екатерининский век…
И всё же одна мысль не отпускает и точит, как ручеёк перегородивший его камень: ведь всё-таки какой-то, пусть самый коротенький отрезок моего существования мы были с ним (как я это только теперь начинаю соображать) современники и, больше того, – соседи. То есть ходили по одной лестнице, пользовались одним лифтом. Я-то, конечно, по малости лет помнить этого не могу – мне было тогда максимум 3 года. Но он-то меня видел и, встречая, наверное, даже немного умилялся, как обычно умиляются взрослые при виде пухлощеких ясноглазых карапузов. Значит, и мне, не подозревая о том, довелось какое-то, пусть недолгое время быть частичкой его Вселенной. Но восстановить этого, увы, невозможно: просто никого не осталось из тех, кто мог бы что-то знать, и спросить, следовательно, уже не у кого.
И всё ж таки сделал попытку что-нибудь выудить у старшей сестры – как-никак между нами 7 лет разницы, должна же хоть что-нибудь помнить – и специально запросил её письмом в Канаду. Но нет, не помнит совершенно. Никого и ничего. Даже немного странно: ведь жили-то прямо друг под другом, пол в потолок, – мы на третьем, они на четвёртом этаже. Но при этом словно бы в разных измерениях.
Что ж, детский мир, он вообще, как известно, редко пересекается с миром взрослых. А тут ещё такой контраст: праздничное благополучие и комфорт в отдельной 3-х комнатной квартире (предел роскоши по тем временам) при живых, любящих, обеспеченных родителях, да ещё с домработницей впридачу – у нас, и – неуют, скученность, теснота маленькой 10-метровой комнатки в коммуналке у них, у этих, неведомых и непонятных, а потому и малоинтересных нам тётки с племянником, совсем недавно, правда, тоже ещё вкушавших от праздничного пирога жизни под крылышком его «номенклатурного» отца. Но, конечно, не в этой комнатке, не в этом подъезде и, вообще, совсем в другом, ушедшем далеко за горизонт мире…
И всё-таки скрепя сердце я раскрываю этот портфель. И первое, что бросается мне в глаза – похвальные грамоты. Ах, какие же в ту пору всеобщей скудости и бедности умели изготовлять роскошные грамоты! В моё время таких уже не было. Огромные, восьмистраничные, размером с альбомный лист, на плотной, как картон, тиснёной бумаге, с запрессованной шелковой закладкой-ленточкой, с непременными, конечно, медальонами Ленина и Сталина по углам (на одной, впрочем, ещё и с Молотовым посередине) и яркими, завораживающими картинками по всему полю.
И чего там только нет, на этих картинках. Ажурный лес стальных конструкций, дымящие трубы, вставшие наизготовку трактора, тяжело гружёные железнодорожные платформы. Тут и доярка с полным, переплёскивающим через край подойником, и инженер, склонившийся над кульманом. Кусочек городского строительного пейзажа и живописный заснеженный лесоповал. Одним словом, СССР на стройке. И всё это на самом высоком художественном уровне, в манере модного тогда конструктивизма. А на обороте имена оформителей: Бродский, Кочергин, Соколов… Лучшие, смотрю, художники поработали над украшением этих листов.
Ну, а кому же он предназначен, весь этот пир тонкой, ажурной графики и нежных пастельных красок, изысканной каллиграфической вязи ленинско-сталинских цитат?
«Ученику VП-й гр.”А” 6-й школы Ф.З.С. Краснопресненского ОНО Юре Зегрже за хорошую проработку материалов по истории Октября и победу на кустовом политбою Ленинского района. 5 декабря 1932г.». «Кустовой политбой» – слово-то какое изобрели на случай. Но денег и средств на такое, видать, не жалели, потому что знали: завоёвывать детские души надо, пока ещё не отвердели. Потом будет поздно.
Юра Зегрже, или Юрочка, как называла его соседка, а если полностью, то Георгий – это, конечно, юноша с фотографии. Припоминаю, что его отец Бернард Зегрже, приехал в Советскую Россию из Варшавы вскоре после революции строить здесь новую, светлую жизнь (жена, уроженка города Тарту, и трехлетний сын присоединились к нему чуть позже – в 21-м году). Арест застал его, когда он строил эту жизнь на посту заместителя директора московского кожевенного завода. Больше я не знаю о нём ничего и, видимо, уже не узнаю: в переписке о нём ни полслова.
Впрочем, нет, как раз полслова и есть. Скупо оброненная фраза в письме сына к матери за январь 1940-го года в северный таёжный поселок «Вожаель»: «Отец осуждён без права переписки, и больше мы о нём ничего не знаем». А дальше вс, будто сговорились: глухое обоюдное молчание с обеих сторон. Словно нутром понимали, что означает эта самая глухая формулировка «без права переписки». Хотя в тридцать девятом – сороковом году доподлинно знать этого, по идее, ещё не могли.
Вот так и сгинул этот неведомый мне бедняга Бернард Зегрже без отклика, без звука, не оставив после себя ни слабого росчерка, ни даже какой-нибудь захудалой любительской фотографии.
Сыну в этом смысле повезло куда больше. Не только с десяток разнокалиберных фотоснимков, не только толстую пачку писем и открыток, исписанных торопливым, неустоявшимся почерком, но даже случайные, нацарапанные наспех записки вроде: «Дорогая Кнопочка! (Это – тётке; они вообще были как брат с сестрой с десятью всего лишь годами разницы.) Устроился на Трёхгорке рабочим по ремонту ж/д путей. Пошёл заниматься, приду в 11ч.»11, бережно сохранили две женщины, две пары любящих рук, одна из которых – в «зоне», другая – по самому известному мне в мире адресу: Москва, Малая Никитская улица, дом 16.
Однако чтобы не заблудиться мне в этом эпистолярном море, надо, вероятно, разложить всю эту как попало сложенную корреспонденцию в каком-то хронологическом порядке, заранее зная, что мой временной ряд рано или поздно уткнётся в казённый бланк похоронки. И она тоже где-то здесь, на дне этого портфеля.
Но раньше других я натыкаюсь, нет, точнее, спотыкаюсь вот об это письмо без даты (судя по штемпелю – август 41-го года) и совсем не из задуманного мной временного ряда.
Татарская АССР, г.Чистополь.
До востребования, Р. Левман.
Глупый ты мой мальчик! Наконец-то! Наконец-то я увидела тебя во сне, да ещё два раза подряд.
Первый раз ты был очень нехороший. Мы сидели в Зоологичке и слушали лекцию Коштоянца. Я, конечно, под самым потолком, а ты на первой скамейке. Я очень пристально глядела на тебя, мне так хотелось, чтобы ты обернулся, но ты прилежно записывал.
Во второй раз было лучше. Мы возвращались из клуба, только вестибюль его был почему-то похож на Консерваторию. Ты пошёл провожать меня. На Манежной площади мы сели на пароходик. Мы стояли рядом в тесной нише окна. Я не видела тебя, только чувствовала у своей щеки твоё лицо, и мне было так хорошо-хорошо.
Что бы я ни делала, я целый день думаю о тебе. Я пишу тебе письма и сама составляю на них ответы, т.к. от тебя ничего нет. А ты? Ты любишь меня хоть немножко? Конечно, не так, как я тебя, так тебе никогда не суметь. Я всё время живу под безумным страхом потерять тебя и папу. Для меня вся жизнь сосредотачивается в этих двух точках, и вне их для меня ничего не существует.
Я, должно быть, порядочный эгоист, но это самое дорогое, и больше у меня ничего нет. Я воспринимаю общее большое горе как дополнение к своему личному. Я пытаюсь перевоспитать себя, но пока мало что получается. Ты не сердись на меня за это, я постараюсь стать умницей. Мне стоит колоссальных усилий заставить себя заниматься каждодневными заботами, искать квартиру, работу, налаживать быт, просто разговаривать с людьми о повседневных вещах. С квартирой у меня как будто уже наладилось, но с работой худо – меня хотят послать в район, а мне не хочется уезжать от мамы. Так что я пока отказалась, но если не будет ничего лучшего, то придётся.
Целый день я в круговороте мелких забот и отчаянно устаю, что и хорошо, потому что иначе бы я не смогла спать. Сюда из Москвы не доходят ни письма, ни газеты. Я по три раза в день бегаю на почту, но за всё время получила только одну телеграмму. Вообще, чем писать закрытые письма, сюда лучше посылать телеграммы (предпочтительно срочные) и каждый день по открытке – авось хоть одна из десяти дойдет. Телеграмму тебе послать не могу, но открытки пишу каждый день. Ты хоть что-нибудь получаешь?
Юрик, любимый мой, ради бога пиши как можно чаще. Пиши два, пиши три раза в день, потому что я уже больше не могу выдержать. Если это скоро не кончится, я прямо сойду с ума. Ты мне нужен сейчас, сию минуту, а не через год или два. Это меня абсолютно не устраивает. И почему ты не пишешь? Я похудела, побледнела и – представь себе – помолодела. Больше 16-17 лет мне никто не даёт, и это сильно вредит мне на педагогическом поприще.
Юра-а! Поторопи там кого-нибудь, чтобы это быстрее кончилось, а то я разлюблю тебя и брошу, вот увидишь. Найду себе какого-нибудь чистопольского Дон-Жуана. Ты испугался или не очень? Думаю, что не очень. Расцелуй всех ребят, а тебя очень скучно целовать заочно, но всё равно целую сколько хочешь.
Роня
Вот это да. Лихорадочно роюсь в портфеле в поисках ещё хотя бы нескольких строк этой чудной советской Джульетты из лязгающего и грохочущего 41-го года. Но нет, две странички на разворот, вырванные из школьной тетради в клеточку и исписанные школьным же старательным и чётким почерком, это – всё. И никаких других почтовых отправлений с этим обратным адресом там больше нет. Не знаю даже, что скрывается за не совсем привычным для меня уменьшительным Роня. Но, признаюсь, после такого письма моё любопытство и интерес к Юре Зегрже возрастает сразу на порядок. Ведь что ни говори, а внушить такую любовь, скажем прямо, дано не каждому.
Ну, а любил ли он? И отвечал ли на эти её призывные космические сигналы? Во всяком случае, если и отвечал, то этих ответов в моём в портфеле ни в коем разе быть не должно. Зато там есть несколько открыток от ещё одной добивавшейся его внимания тоже эвакуированной сокурсницы из Тюмени, некой Лары, но совсем-совсем другого уровня.
“Что ж ты, Юра, ничего не пишешь? Я тебе послала подробное письмо, в котором написала всё. Получил ли ты его и как к нему отнесся? Если и на эту открытку не получу ответа, то, конечно, писать больше не буду, и ты обо мне никогда ничего не узнаешь.”
Кстати, этой – что видно из её последующей открытки – он всё же ответил и потом ещё, находясь в военном училище, некоторое время поддерживал с ней вялую переписку – видимо, под нажимом тётки. («Что тебя так занимает моя переписка с Ларой? – не без иронии спрашивает он её в одном из писем. – Что, понравилась девушка?»)
Но всё-таки любил ли он сам? Этого, к сожалению, мне уже не узнать. Свою науку любил, это точно. И учился с увлечением. Свидетельств тому и другому в почте, как говорится, навалом. Вот хотя бы первое сохранившееся подробное его письмо к матери, Мирре Марковне, по очень «модному» тогда, увы, адресу: Коми АССР, Усть-Вымский район, поселок Вожаель2, почт. ящик 243/6, с вляпанным посредине страницы фиолетовым шестигранником – отметкой лагерной цензуры.
Москва, 25/1-40г.
Дорогая мамулька!
Как видишь, только через полгода пришлось мне ответить на вопросы, заданные тобой в письме от 14/VШ-39г. То моё первое письмо ты, очевидно, так и не получила.
Правда, ничего существенного за это время у нас не произошло. Только вчера сдал последний экзамен зимней сессии и, кроме того, гистологию за полгода вперёд, чтобы разгрузить весеннюю сессию. Всё сдал на “отлично”. Таким образом, окончена половина университетского курса и окончена с неплохим результатом: из 18-ти экзаменов 17 сданы на “отлично” и один на “хорошо”.
Как я уже писал тебе, два лета подряд я ездил в экспедиции в разные районы Кавказского заповедника (Красная Поляна). Первый раз ездили втроём и исследовали животный мир горных озер. Во второй раз в составе пяти человек собирали гербарий. Всё было очень интересно и полезно. Ходили по горам, в конце каждой экспедиции отдыхали по нескольку дней на побережье. Деньги на проезд и питание давал университет, так что мне летний отдых почти ничего не стоил.
Кроме летних экспедиций зимой продолжается работа в научных кружках. Я работаю в кружке биологии развития организма (экспериментальная эмбриология), провожу опыты на лягушках по регенерации хрусталика. Приходится делать довольно сложные глазные операции, много практиковаться в микроскопической технике. Работа и учеба исключительно увлекательны и становятся всё интересней, т.к. почти все общеобразовательные предметы пройдены и остались специальные, биологические. Так что я ни в коем случае не жалею, что поступил на биофак.
Помимо учебы занимаюсь пением (за эти полгода у меня сильно продвинулся голос, и я, кроме хора, пою и сольные вещи). Довольно часто хожу на концерты в наш университетский клуб или в консерваторию. Занимаюсь плаваньем в бассейне и, конечно, как и прежде, много читаю, в том числе и беллетристику…
Прервёмся-ка на минуту. Уж не ложь ли тут во спасение ради горячо любимой оторванной от семьи и от дома матери? 20-летний мальчик, сын репрессированных родителей, два года всего как вычищенный из университета и лишь чудом там восстановленный, лишившийся в одночасье всех привычных благ и привилегий, которые в течение стольких лет сыпались на него как из рога изобилия в силу высокой должности отца, живёт так, как не живут сотни и тысячи формально куда более благополучных его сверстников. Ведь чуть дальше, на страничке того же письма, следуют реалии уже совсем иного рода.
…Переменить квартиру нам предложило домоуправление в феврале 1938г. Сейчас мы живём в комнате 10 кв.м на 4-м этаже в 9-м подъезде (рядом с подъездом Александры Ивановны). Сонечка работает, я получаю стипендию, так что в материальном отношении нам хватает. Носильные вещи твои и отца конфискованы. Из мебели у нас остались: зеркальный шкаф, два матраца, ломберный столик, тумбочка, три стула и вся кухонная посуда. Всё остальное также конфисковано, сдано в Госфонд актом от 15 сентября 1938г. за N 7525 2-го отдела 1-го управления НКВД.
А теперь несколько вопросов к тебе. 22/Х-39г. мы выслали тебе в Котлас 20 руб., получила ли ты их? Кроме того, высылали в Вожаель два раз по 50р, две телеграммы, а также 4 открытки. Напиши, что из всего этого ты получила.
Ну вот и всё, мамулька. Старайся поменьше тосковать, тем более не волнуйся за нас, а думай о своём здоровье. Почти все наши “взрослые” друзья остались с нами, так что мы с Сонечкой одинокими себя не чувствуем.
Привет тебе от всех.
Крепко, крепко тебя целую. Твой Юра.
Сколько раз бывал я в этой комнате «10 кв.м», конечно, много позже гибели Юры. Там и через 20 и через 30 лет после войны стояла всё та же мебель, что когда-то, как кость, бросило тётке с племянником «доброе» НКВД, а мимо занимавшего середину комнаты квадратного обеденного стола можно было проходить лишь бочком. Юрина тётка и до и после войны – до самой пенсии проработала рядовым инженером-экономистом на ЗИЛе (инженегром, как скаламбурил однажды Юрий Визбор), и никакой другой обстановки на свою инженерскую зарплату купить так и не смогла. Что такое студенческая стипендия, да ещё в предвоенные годы, объяснять, думаю, не нужно. А ведь надо было из этих денег ещё и постоянно помогать сестре (матери), потому что выжить в тех условиях без такой активной родственной помощи было практически невозможно.
Пока навигация открыта, сможем помогать тебе ежемесячно – пишет Мирре Марковне из Москвы сестра Соня. – 19/Х-39 выслали тебе 50р., а 21-го – посылочку. В первых числах января вышлем тебе ещё денег и посылочку.
Миррочка, родная! Сегодня отправили тебе посылочку: 1) масло сливочное в бутылке в вате; 2)масло топлёное; 3)какаовую массу; 4)топлёное сало с луком; 5)витамин “С” в бутылочке в чулке; кусочек шоколаду; пару шерстяных чулок, мыла и ниток. Сшей себе варежки и тапочки из синего куска с ватой. Получила ли ты нашу первую посылку с валенками?.. и т.д.
А вот сын даёт матери свои “профессиональные” советы как коллега коллеге (она медик, он «почти» – биолог):
Между прочим, от скорбута (цинги – И.Р.) хорошо помогает водный экстракт молодых еловых и сосновых веток. Правда, я не знаю, живёте вы в таёжной полосе или уже в тундре. На клюкву больших надежд не возлагай, по последним данным в ней очень мало витамина “С”.
Особый предмет забот тётки и племянника – пьесы для лагерной самодеятельности, заказанные по просьбе тамошнего культурника (замполита, наверное?). Тема эта всплывает раз за разом по крайней мере в полудюжине писем и открыток. «Постараюсь также достать все нужные тебе книги и пьесы для культурника». «Справочника по терапии сейчас пока нигде нет. В следующей посылке пришлю учебник по фармакологии. Пьесы вышлем на днях». И наконец: «21/1 отправили тебе бандеролью сборник одноактных пьес “В одном акте”. Цена указана на самой книге. О получении сообщи».