bannerbanner
От Алданова до Яновского: 12 литературных портретов русского зарубежья
От Алданова до Яновского: 12 литературных портретов русского зарубежья

Полная версия

От Алданова до Яновского: 12 литературных портретов русского зарубежья

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Денис Краснов

От Алданова до Яновского: 12 литературных портретов русского зарубежья

Вместо предисловия


Эта книга родилась из серии очерков, выходивших на портале «Год Литературы» в 2024-2025 годах1. Написав сначала об Александре Куприне, его парижских тяготах и предсмертном возвращении в Россию, я подумал, что неплохо бы «вернуть» на родину и других, пусть и менее известных, русских писателей, оказавшихся на чужбине после исторических потрясений начала XX века.


Совсем немногим из них удалось вернуться при жизни – из героев этой книги это получилось только у Антонина Ладинского, да ещё отчасти у Зинаиды Шаховской, которая около года прожила в советской Москве как супруга бельгийского дипломата. В какой-то момент близок к возвращению был и Гайто Газданов, но смерть ходатайствовавшего за него Максима Горького свела на нет прилагавшиеся усилия.


Идеологический раскол, разделивший надвое и русскую литературу ХХ века, не мог длиться вечно. Однако начавшееся с конца 1980-х воссоединение не завершилось и до сих пор, и многие замечательные авторы ещё как будто не до конца освоились у нас в роли литературных репатриантов. Фёдор Степун и Владимир Вейдле, Марк Алданов и Михаил Осоргин, Роман Гуль и Дон-Аминадо – эти и другие герои сборника словно чего-то ждут от нас, нашёптывая о самом важном из той жизни, которая уже никогда не вернётся, но без которой не было бы и нас с вами, и той страны, где мы живём.


Конечно, всему своё время. И всё же – зачем откладывать долгожданную встречу, когда она может состояться уже сейчас и принести немало радости и открытий? Пусть страницы этой книги будут только в помощь – а уж дальше наши герои и сами о себе всё расскажут. Они точно сумеют сделать это, как никто другой.

Парижский предел Куприна

Из русских писателей, оказавшихся на чужбине в первой четверти XX века, всего сложнее представить в Париже именно Куприна. Представить физически, хоть сколь-нибудь осязаемо – этого невысокого, крепко сбитого человека на шестом десятке лет, с татарским прищуром узковатых глаз, подёрнутых грустинкой на добродушно округлом – и таком безошибочно русском лице.

И всё же попробуем. Вот он вышел поутру из дома на улице Оффенбаха, осмотрелся, нахмурился. Мы тоже глядим на него со стороны и недоумеваем: костюм-тройка сидит превосходно, узкий галстук сбился чуть вбок, но не портит картины, носки штиблет игриво поблёскивают на парижском солнце – но это солнце не радует и даже слегка конфузит нашего знакомца, высвечивая чужеродный для него городской ландшафт, в котором ему так тесно и непривычно.

Прямо напротив – уныло гудит подстанция, вместе с ней гудит и накаляется воздух, начинает тяжелеть голова.

Как он здесь очутился, а главное – зачем?

Мужчина с трудом поднимает глаза и смотрит в небо, но ответа там не находит. О чём же он думает? К чему гадать – дадим ему слово:


«Почему-то прелестный Париж (воистину красота неисчерпаемая!) и всё, что в нём происходит, кажется мне не настоящим, а чем-то вроде развёртывающегося экрана кинематографии. Понимаешь ли – я в этом не живу. Это всё понарошку; представление».


Это будет написано несколько лет спустя, а сейчас, очевидно что-то вспомнив или заслышав, он резко оборачивается назад, предъявляя нам свой профиль. Мы видим складку на короткой шее, азиатские скулы, крупноватый нос и какую-то особую нетерпеливость, сквозящую в этой плотной, но подвижной фигуре.

Из той же двери, что и первый, на улице появляется другой господин, худощавый, повыше ростом. Прямая спина напряжена, желваки едва заметно играют на землистом лице. Во всём облике просвечивает готовность защищаться и при случае перейти в контратаку.

Однако первый и не думает нападать: приблизив лицо ко второму, он пытливо обнюхивает его, понимающе хлопает по плечу и расплывается в улыбке. Через десять минут они уже сидят в бистро за дружеским разговором, а через семьдесят с лишним лет на доме, у которого мы их застали, появится табличка с надписью:


С 1920 по 1953 год здесь жил русский писатель Иван Бунин, лауреат Нобелевской премии 1933 года.


О Куприне нет ни слова, да, пожалуй, и не должно быть. Прожил он в этом доме что-то около двух лет, да и Нобелевской премии не получил. Парижских адресов сменил немало, словно искал себя и своё место в этом «прелестном», но как будто бы «ненастоящем» городе, к которому, однако, сильно привязался.

«Воистину Париж светоч и столица мира» – какой ещё русский писатель, пусть и устами своего героя, решился бы выразить восхищение так ясно и возвышенно?

А вот ещё, чтобы не было сомнений, – прямым текстом очерка, да ещё в сравнении с Москвой:


«Париж во все стороны жизни – и в науку, и в забаву, и в искусство – вносит две стойкие черты: изящество и законченность».


Имеет Париж «законченность» и в творчестве Куприна. Законченность и воплощённость, даже некую географическую очерченность. Речь, конечно, о «Жанете» – последнем, удивительном, хотя и совсем небольшом романе Куприна.

Шестилетняя девочка Жанета – «принцесса четырёх улиц» в Пасси, самом «русском» районе Парижа. Если посмотреть на карту города, эти четыре улицы: Ранелаг, Ассомпсьон, авеню Моцарта и бульвар Босежур – заключают в себе вполне компактный квартал в форме параллелограмма. Этот уютный кусочек французской столицы был знаком Куприну как никакой другой. После улицы Оффенбаха он недолго квартирует как раз на Ранелаг, а затем десять лет живёт на бульваре Монморанси, вытекающем из Босежура.

Этот самый Босежур (кстати, что-то вроде «приятного отдыха» в переводе с французского) – западная граница «владений» Жанеты, а вот на Монморанси и дальше, в Булонский лес, путь ей заказан: суровая мамаша налагает самый строгий запрет на дальние вылазки своей непоседливой дочурки.

Но той всё нипочём. Жанета обожаема всеми в округе, и даже старый русский профессор Симонов, рассеянный и чудаковатый, беззаветно прилепляется к малютке, как к внучке, всей своей возвышенной душой. Внезапно вспыхнувшее в нём чистое и непорочное чувство скрашивает одиночество и пустоту существования в эмиграции, вдали от родины, где остались две его дочери от неудачного, давно распавшегося брака.

Разлом, оторванность, практически отщепенство. Несомненно, Куприн во многом изобразил в Симонове самого себя. Невозможность полнокровной жизни в этом великолепном, но чужом Париже для столь любившего щедрое буйство жизни Куприна выражена в предельно трогательном, но, в сущности, безнадёжном отношении Симонова к Жанете.

Как и славный Париж, Жанету можно бесконечно любить, можно восхищаться ею и мечтать подарить ей лучшее, что у тебя осталось, – но не нужно ждать ничего в ответ. В один туманный день Жанета навсегда исчезает, а Симонов всё так же вынужден смиренно ютиться в своей скромной мансарде. Впрочем, он не оказывается совсем один – в окно проникает старый знакомый профессора, чем-то похожий на него самого, – потрёпанный, хромающий, но не сдавшийся кот-бродяга.

Симонов остаётся без Жанеты, а Куприн – в конце концов – без Парижа. Он предвидит это задолго до возвращения в Россию – и пишет об этом так, как мог написать только автор «Гранатового браслета» и «Суламифи»:


«Знаю, что, когда вернусь домой и однажды ночью вспомню утренние парижские перспективы, площади-звёзды, каштановые аллеи, Булонский лес, чудесную Сену под старыми мостами, древние дома, пузатые от старости, Латинского квартала, визгливые ярмарки, выставки цветов, розы "Багатель", внутренний двор Лувра, и всё, всё, всё, – знаю, что заплачу, как о непонятой, неоценённой, ушедшей навсегда любви».


Умевший взволновать своими произведениями любого читателя, Куприн растрогал и Бунина – одним своим потерянным видом в Париже, где практически растворился:


«Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года три назад, приехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: ни следа не осталось от прежнего Куприна! Он шёл мелкими, жалкими шажками, плёлся такой худенький, слабенький, что казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, что у меня слёзы навернулись на глазах».


Выход оставался только один – и Куприн об этом тоже загодя всё сказал:


«Умирать нужно в России, дома. Так же, как лесной зверь, который уходит умирать в свою берлогу».


Как бы ни было трудно представить себе живого Куприна под парижским небом – ещё невероятнее было бы увидеть его захороненным там, на французской земле, где-нибудь рядом с Буниным на Сент-Женевьев-де-Буа.

Куприн вернулся в Россию и, протянув всего год с небольшим до своей кончины, вероятно, не успел заметить, как его щемящего чувства к несбыточному Парижу хватило для очень и очень многих. Жанета проворно выскочила со страниц возросших тиражей, огляделась по сторонам и, очаровывая всё новых читателей, поскакала по широким советским просторам.

Попробуй тут загнать её обратно в Пасси!


Зинаида Шаховская: отражения ушедшей России


12 сентября 1906 года родилась русско-бельгийская писательница, знавшая Бунина, Набокова, Цветаеву и многих других видных деятелей русского зарубежья.


14 октября 1975 года в дневнике протопресвитера Александра Шмемана появилась такая запись: «Прочёл присланные мне воспоминания Зинаиды Шаховской. Прочёл потому, что тема – литература, Париж 30-х годов – меня всегда интересует. Бунин, Штейгер, Адамович, Ходасевич. Книга, однако, “маленькая” и потому неинтересная».

Речь шла о книге «Отражения», вышедшей в 1975 году из-под пера известной общественной деятельницы, писательницы и журналистки – княжны Зинаиды Шаховской. Её мемуарные очерки о встречах с писателями русского зарубежья и впрямь получились небольшими и отчасти довольно обрывочными, но «неинтересными» назвать их сложно. Скорее, наоборот: Шаховская, как рачительный художник, постаралась по крупицам памяти и личного архива воссоздать и «отразить» человеческие образы дорогих ей литераторов, которых она повстречала на своём ветвистом жизненном пути.


«Пускай пожар горит над нами…»

Судьба самой Зинаиды Алексеевны сложилась под стать многим героям её мемуаров. Носительница древней княжеской фамилии Шаховских, 14-летней девочкой она под плетью Гражданской войны эмигрирует вместе с матерью и сёстрами, ещё не зная, что практически навсегда увозит на Запад любимую Россию, в которой, спасая семью, остаётся отец. Остаётся ненадолго и только для того, чтобы вскоре погибнуть в бывшем родовом имении, замёрзнув зимой на улице…

Константинополь, Брюссель, Париж – эти жирные точки на карте русской эмиграции последовательно осваиваются Шаховской как места для продолжения образования, далеко не законченного в России. Пожалуй, главное в её скитаниях случается в столице Франции. Старший брат Дмитрий (прообраз Мити в «Митиной любви» Ивана Бунина и будущий архиепископ Сан-Францисский Иоанн) издаёт в Брюсселе журнал «Благонамеренный» и делает сестру парижским представителем издания, вынуждая её погрузиться в суетливую, разбросанную, но такую затягивающую среду русских литературных изгнанников.


«Разговоры об искусстве и метафизике за столиком кафе, на голодный желудок, после одной только чашечки кофе – таков был образ жизни русского Монпарнаса» (Зинаида Шаховская, «Таков мой век»).


Первый визит по редакторскому заданию Шаховская наносит в 1924 году писателю Алексею Ремизову, этому «чрезвычайно проницательному, предельно зоркому, даже как будто не без дара ясновиденья» человеку. Именно Ремизов, склонный к чудачеству и проделкам, «предсказывает» союз Шаховской и студента-химика Святослава Малевского-Малевича, неожиданно вручая им две сушки в качестве символических обручальных колец. Спустя полгода молодых людей (ей 20, ему 21) обвенчал протоиерей Сергий Булгаков, философ-богослов, один из авторов эпохального сборника «Вехи».

Вместе с мужем Шаховская на полтора года переезжает в Бельгийское Конго, а по возвращении из Африки в Европу начинает планомерно прокладывать свою собственную тропу в литературе. Три сборника стихов, изданные в Брюсселе: «Двадцать одно» (1927), «Уход» (1934) и «Дорога» (1935) – были вполне благосклонно приняты эмигрантской критикой.

Георгий Адамович, например, отмечал, что молодая поэтесса вписалась в «общепарижский поэтический стиль. Немного иронии, немного грусти, остановки именно там, где ждёшь развития темы: рецепт знаком. Но пользуется им Шаховская с чутьём, находчивостью и вкусом».


Пускай пожар горит над нами,

О, Русь, я связана с тобой

Тысячелетними снегами

Над чёрной русскою землёй.

С тобою скованная снами,

Твой гнев и боль твою деля,

Я помню – дышит под снегами

Всё та же, чёрная земля.

(Зинаида Шаховская, 1934)


Княжна пишет по-русски и по-французски, переводит русских поэтов, работает спецкором бельгийской газеты «Ле Суар» в балтийских странах и Польше. Журналистский труд позволяет ей в 1932 году заглянуть краем глаза в Россию – побывать под Псковом, в Печорах, которые тогда входили в состав Эстонии.


Бельгийская иностранка

В том же 1932-м Шаховская получает бельгийское гражданство, которое во многом спасает её в годы Второй мировой войны. Участница движения Сопротивления на юге Франции, в январе 1942-го она чудом выскальзывает из рук гестапо и перебирается в Англию, где после капитуляции Бельгии находится на военной службе её муж Святослав.

Лондонский редактор Французского информационного агентства, военный корреспондент при союзных армиях, репортёр на Нюрнбергском процессе и в концлагере Дахау – вся война прошла перед глазами чуткой и смелой журналистки, награжденной орденом Почётного легиона Франции.

После стольких пережитых испытаний понятно обращение Шаховской к прозе, в том числе к большой форме. Свои романы под псевдонимом Жак Круазе она пишет только по-французски, и первый же из них («Европа и Валериус», 1949) удостаивается Премии Парижа.

Приходит признание, но Шаховская, испытывая характерное для многих эмигрантов «двоение» идентификации, роняет подёрнутую грустью фразу:


«Для западных людей я оставалась иностранкой, русским же казалась чересчур "западноевропейской"».


Эта цитата – из мемуаров Шаховской «Таков мой век». В 1960-е они впервые публикуются в четырёх томах на французском и охватывают период с 1910 по 1950 годы. Впереди у Зинаиды Алексеевны ещё несколько десятилетий активной общественной жизни, многолетняя работа главным редактором авторитетной «Русской мысли» (1968-1978), полемика с «третьей волной» эмиграции, возвращение к творчеству на родном языке. Так, на русском издаются зрелый поэтический сборник «Перед сном» (1970) и многие важные статьи, в том числе «Весёлое имя Пушкина» (1971), «О правде и свободе Солженицына» (1971), «Трагедия Петра и трагедия России» (1972) и другие.


«Россия, одетая в СССР»

А ещё раньше, в 1956-м, Шаховская на время возвращается в родную Москву (её муж работает там в бельгийском посольстве) и находит тот дом в Сивцевом Вражке, где родилась полвека назад – словно совсем в другой, навсегда ушедшей жизни:


«Всё вокруг было нереальным: этот призрак, возникший из прошлого, город, самый чужой среди многих, царившие здесь безлюдье и тишина. Как-то утром, под бледным февральским солнцем, я пришла сюда ещё раз, понимая тщетность этого сентиментального паломничества. Дом не выдавал своих тайн, а я не могла позвонить у дверей "бельэтажа", как говорили встарь. От облупленных стен, невзрачных, боязливо съёжившихся, веяло тленом и прахом».


Свои впечатления о жизни в советской столице Шаховская отразила в книге «Моя Россия, одетая в СССР» (1958). На этот бестселлер, впоследствии переведённый на многие языки, откликнулся в письме к автору даже сам генерал Шарль де Голль:


«Ваша Россия есть то, что она есть, была тем, чем она была, будет тем, чем она будет. Во что бы её ни "одевали", ничто не может переменить её сущности… очень большого, очень дорогого, очень человечного народа нашей общей земли».


Глава Французской республики словно вторит убеждённости Шаховской о единстве русской культуры, сохраняющей свою цельность вопреки политическим катаклизмам. Если для того же Александра Шмемана «обрыв культуры совершился, ров, пожалуй, незасыпаем» («Дневники», 15 марта 1977), то для Шаховской дело обстоит иначе. С большим интересом изучая советскую литературу, она ещё в 1932 году отмечала:


«Одним словом – и это выглядит очень парадоксально – национальная русская литература пишется исключительно в стране Советов; младшее поколение русских патриотических писателей за рубежом создало своеобразную литературу, может быть не интернациональную, но во всяком случае космополитическую».


Набоков, или рана изгнания

Показательным примером космополитизма эмигрантской литературы для Шаховской явилось творчество Владимира Набокова. Если ему не нашлось места в «Отражениях», то только потому, что в 1979 году Зинаида Алексеевна издала о нём отдельную книгу «В поисках Набокова», да и до этого написала целый ряд статей об этом «одиноком короле» русского зарубежья.

Шаховская была дружна с Набоковым в трудные для него 1930-е и запомнила его как «прелестного и живого человека, с которым никогда не было скучно и всегда свободно и весело». Потеряв контакт после переезда Набокова за океан, Зинаида Алексеевна с особой горечью отмечает происшедшую в нём перемену, «некое омертвление лица», когда в 1959-м вновь встречает Владимира Владимировича – уже обласканного славой и богатством автора. Тогда, на парижской презентации своей нашумевшей «Лолиты», он делает вид, что не узнаёт свою давнюю подругу и корреспондентку (она сохранила 64 его письма), и их отношения прекращаются навсегда.

Поводом вполне могли послужить суждения Шаховской в статье с кровоточащим названием «Набоков, или рана изгнания» (1959). Отдавая должное мастерству гения, сумевшего выработать свой непревзойдённый стиль сразу на двух языках, перо критика препарирует беспочвенность творчества «художника, вырванного из своей природной среды» и создавшего «беспощадный мир», «ледяную пустыню», «трагедию кошмарной свободы».


«Для тех, кто любит интеллектуальное спокойствие, лучше выпить отраву, чем читать Набокова» (Зинаида Шаховская, «Набоков, или рана изгнания»).


И всё же восхищение чарующим талантом Набокова, вспыхнувшее в юности и со временем угасшее, прорывается у Шаховской и после его смерти:


«Что-то новое, блистательное и страшное вошло с ним в русскую литературу и в ней останется. Он будет – всё же, вероятнее всего, – как Пруст, писателем для писателей, а не как Пушкин – символом и дыханьем целого народа. На нём заканчивается русский Серебряный век».


«Эмиграции осуждены на умирание»

11 июня 2001 года завершился и неполный (почти 95 прожитых лет!), но столь наполненный событиями и свершениями век самой Зинаиды Шаховской, упокоившейся на русском погосте в Сент-Женевьев-де-Буа. Она пережила многих знаменитых современников и, сохранив для нас (а для кого же ещё?) их живые, разноцветные, местами мозаичные «отражения», и сама вновь вернулась на родину – теперь уже в своих книгах.

В каком-то смысле сбылись строки Шаховской из поздней работы «Одна или две русские литературы?» (1989):

«Эмиграции осуждены на умирание, и только посмертно то, чем они жили, то, для чего они жили, возвращается к истокам, не задержавшись навсегда в странах, где они были гостями…»


Времена как реки в жизни Михаила Осоргина


19 октября 1878 года родился известный писатель, эсер-максималист, первый председатель Союза журналистов России и один из главных масонов русской эмиграции.


«Сын реки и леса»

«Река должна быть в каждой биографии; без неё серо детство и неблагословенна молодость; старость без неё наступает раньше, и ещё раньше мысль делается сухой и несвободной. В преддверии любой веры должен быть свой Иордан».

Эти слова, написанные Михаилом Осоргиным на склоне лет в книге воспоминаний, во многом стали отражением его собственной биографии. Будущий писатель родился в 1878 году в Перми – городе, чей холмистый ландшафт живописно пронизывают и скрепляют более трёхсот малых рек и ручьёв. Все вместе они составляют единое природное целое с царицей местных рек – многоводной Камой, которая и стала «своим Иорданом» в жизни Осоргина.


«Весь с головы до ног, с мозгом и сердцем, с бумагой и чернилами, с логикой и примитивным всебожьем, со страстной вечной жаждой воды и смолы и отрицанием машины, – я был и остался сыном матери – реки, и отца – леса, и отречься от них уже никогда не могу и не хочу» (Михаил Осоргин, «Времена»).


Столь откровенный пантеизм, нерасторжимый союз с природой и её богатствами, чувство воли и простора как естественного образа бытия всего живущего стали доминантой мироощущения Осоргина и неизменно питали его прозу – изящно текучую, акварельно-прозрачную, рельефно-пластичную.


«Стать Робинзоном? Одно удовольствие!»

Если согласиться с тем, что все мы родом из детства, то для Миши Ильина (такова настоящая фамилия Осоргина) первые годы жизни прошли не только на лоне привольной уральской земли, но и в благотворной семейной атмосфере. Мать с отцом никогда не ссорились, и маленький Миша, а также три его старших сестры и брат, не слышали «не только грубого слова, но даже слова упрёка или недовольства».

Елена Александровна окончила институт благородных девиц в Варшаве и была настолько образованна, что сама готовила детей к поступлению в гимназию. Андрей Фёдорович служил судебным следователем и членом окружного суда по уголовным делам, то есть был из поколения либералов 1860-х – одним из тех, кого вынесли в авангард общественной жизни реформы царя-освободителя Александра II. Именно по стопам отца должен был пойти Михаил, окончивший юридический факультет Московского университета.

Вообще же род Ильиных – один из древнейших в России – был связан нитями родства со многими знатными семействами, в том числе и с Аксаковыми. Читая сыну знаменитую «Семейную хронику», Андрей Фёдорович рассказывал о том, кого из героев романа он знал лично. Михаил восхищённо внимал и прислушивался к ритму книги, и даже много десятилетий спустя признавал в Аксакове своего «любимого писателя, пред русским языком которого я благоговею».

Однако первое литературное впечатление детства случилось для Осоргина ещё раньше, в семилетнем возрасте, и было связано с приключенческой книгой «Робинзон в русском лесу», вышедшей из-под пера Ольги Хмелевой, позабытой ныне писательницы.


«Лучшей детской книжки не было никогда написано. Она меня завоевала и заполнила целиком всё моё детское сознание. Какая красота в этом сожительстве с лесом, какое счастье делать всё своими руками, быть полновластным хозяином неизвестного мира, смело противостоять опасностям, создавать всё из ничего!»


Вновь и вновь, как и во многих других местах у Осоргина, звучит любимый идиллический мотив единения с живой природой, которой просто не нужно мешать: она сама способна научить многому суетливый человеческий род. Мысль, конечно, не новая, но умудрённому писателю она особенно дорога как проросшая давным-давно на родной почве:

«Что привито в детстве, то остаётся на всю жизнь, и я не очень затруднился бы стать Робинзоном: ничего, по-моему, кроме удовольствия!.. Лишь одно непременное условие – моему Робинзону необходим русский северный лес, со снегом, медведем и рыжиками».


«Свобода в триллион раз ценнее жизни»?

Из детских лет Осоргин вынес ещё одно судьбоносное потрясение, которое сказалось на всём его дальнейшем мировоззрении. Всегда мягкая в отношении сына, Елена Александровна однажды посадила Мишу в чулан. Пусть длилось это недолго, но первое лишение свободы настолько ошеломило мальчика, что Осоргин, которому предстояло ещё не раз побывать в заключении, впоследствии сформулировал одну из главных своих максим: никто и ничто не вправе распоряжаться свободой другого человека.

На страницу:
1 из 2