bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 11

– Зачем пожаловали, барышни? За делом али как?

Рипсимийка-хитрюга, шмыгая носом, жалобно так попросила:

– Баушка Акулина, уж вы с дедом пустите нас на вечёрки посидеть, совсем собраться не у кого, все семейные… А на улке холодно уж стало совсем… А, баушка?

– Ну чё мне с вами делать… Как, дедко, пустим их, ли чё ли?

– А вот бутылку кумышки[16] ежели принесут, а потом после себя полы вымоют, да ладом, – так чё, пусть себе вечерничают!

Чего греха таить, дедко Трифон и бабка Акулина по-стариковски не прочь были выпить. И с тех пор так и повелось: если молодежи надо было собраться на вечёрки, то шли к деду и бабке с припасенной бутылкой кумышки, и уж и пели, и плясали вволю.



После Покрова к Василию неожиданно пришел кум Афанасий. Как ни в чем не бывало пригласил на помочь[17] – складывать избу. День выдался на редкость теплый и солнечный, народу на помочь на афанасьевское подворье пришло много, и работа закипела так, что к полудню все бревна сруба были сложены на мох, и дружно взялись складывать конюшню.

Афанасий первым из новгородских поселян поставил себе избу на новом месте. Стали понемногу обустраиваться и другие переселенцы. Местные жители помогали приезжим кто как мог. Люди недоедали, недосыпали, трудились днем и ночью. Они и не рассчитывали на легкую жизнь. Знали, что трудно будет первое время на новом месте, и упорно шли к своей цели.

Между тем выпал первый снег и стало примораживать, зима постепенно вступала в свои права.

Василий Елпанов по первому снегу перевез нарубленный лес в деревню. Несмотря на недавнюю размолвку, они с кумом вроде бы примирились, и Василий не жалел сил во время помочи, когда Афанасию складывали избу и конюшню. Строиться он решил рядом с ним. Хорошо, что лесу нарублено много – хватит тоже и на дом, и на конюшню.

Вскоре Василий с Никитой поехали, как договаривались, в Харлово – разузнать насчет лошади, а если получится, то купить ее для Елпанова. У въезда в село Никита остановился, как бы что-то вспоминая, и сказал Василию:

– Поневоле запутаешься по заоврагам-то харловским! Давно уж не бывал у своего знакомца-то…

Немного поплутав, Никита остановил лошадь возле просторного дома и постучал кнутовищем в ворота. Во дворе залаяла собака, и через некоторое время вышла старуха. Одета она была по-кержацки, в темно-синий сарафан, голова до глаз повязана темным платком.

– Чё надо-то? – не слишком приветливо спросила старуха и прикрикнула на собаку. – Да хватит тебе, окаянная! Замолчи!

– Дома ли Черта? – непонятно для Василия спросил старуху Шукшин. Елпанов только потом узнал, что Черта – это прозвище хозяина, к которому они приехали.

– Нету его, на медвежьей облаве он с сыновьями. Третий день зверя выслеживают – совсем одолел проклятущий медведь! А вам нашто хозяин-то?

– Нам, вишь, лошадь купить надо. Хозяин продать обещал, говорил, что у него есть одна на продажу.

– Ну, когда такое дело, заходите не то в избу, пока ждете его, так погрейтесь!

Никита и Василий вошли в ограду, потом и в избу. Везде были развешаны звериные шкуры, на стенах вместо вешалок торчали ветвистые оленьи рога… С интересом разглядывая охотничьи трофеи, покупатели сели на лавку, долго ждали без толку, а когда, потеряв терпение, хотели уж несолоно хлебавши возвращаться в Прядеину, во двор въехали сани. В них сидел Черта с сыновьями. В ногах у них еле помещалась лохматая туша убитого медведя. Первым из саней вылез хозяин и кивком, без слов, поздоровался с вышедшими на крыльцо Никитой и Василием.

Черта был высокого роста, на вид худощавый, но чувствовалось – немалой силы человек, с кудрявой бородой и черными волосами, еще не тронутыми сединой. Черные живые глаза отливали агатовым блеском. Черта точь-в-точь походил на цыгана, но был на редкость неразговорчив. Никто даже не знал его настоящего имени, и все звали его по прозвищу. Черта страшно не любил пустопорожних разговоров. Никита, видимо, хорошо знавший его характер, сразу заговорил о покупке.

Черта, все так же не обронив ни слова, повел покупателей в пригон, показал молодую кобылу – рослую, гнедой масти со звездинкой во лбу – и назвал свою цену. Цена была сходной, но тут Василий чуть было не испортил сделку: мол, может, хозяин немного сбавит цену? Черта так и полыхнул цыганскими глазами и как ножом отрезал:

– Не хочешь, так не бери!

Что оставалось делать Василию? Он вынул и отсчитал деньги, потом взял в руку повод кобылы и вместе с Никитой вышел на улицу. На обратном пути он стал расспрашивать Шукшина о Черте.

– Ну ты и сам, поди-ка, видал… Своенравный он мужик! А уж смелый – до отчаянности: на медведя, говорят, в одиночку пойдет с рогатиной. Сыновей у него двое, и оба в отца пошли, вместе с ним охотничают. Видал – у них вся изба шкурами увешана! Старшего-то сына Черта женил недавно.

– А что ж он нелюдимый-то такой? Кажись, из него слова клещами не вытянешь…

– Кто его знает? Может, опасается он чего-то или скрывает что, да ведь не нашего ума это дело, – задумчиво отвечал Никита.

– Старуха-то – жена его, что ли?

– Не… Жена у него умерла. А старуха – сам не знаю, похоже, что работница… Гляди, Василий, Кирга наша сюда пришла, только берега здесь у нее крутые и пруда нет. Да и место куда хуже, чем у нас в Прядеиной, – вишь, одне овраги да буераки кругом. А главное, красный лес здесь далеко – вот чем плохо.

…Когда Василий вернулся с лошадью-новокупленкой, Пелагея с ребятишками были рады-радешеньки.

– Вот нам бы еще коровенку к весне завести, – размечталась Пелагея, – так вовсе хорошо было бы!

Это уж от веку так повелось: в крестьянстве мужику жизнь не в жизнь без лошади, а хозяйка спит и видит, как в пригоне или в стайке у нее жует себе жвачку и шумно вздыхает корова, коровушка-кормилица.

Втайне от мужа Пелагея продала свое обручальное кольцо, серьги и подвенечное платье, которые привезла за тысячи верст с Новгородчины в Зауралье и которые с тех пор хранила в сундуке. И все прикидывала, как по весне они купят телку – денег должно было хватить…

Теперь Василий часто ходил помогать куму Афанасию: срубы-то сложили, оставалось сделать выделку. Крышу закрыли берестой, прорубили окна, навесили двери. Надо было и печь глинобитную делать, но придавили морозы, и загодя заготовленная глина застыла; пришлось оставить дело до весны. Зато конюшня получилась на славу, и лошади стояли в тепле.

Афанасий посмеивался:

– В сильные-то морозы, когда в землянке холодно сделается, ночевать будем с лошадями в конюшне!

Но в землянке было всегда тепло. Сейчас, когда закончили строить дом, Афанасий в свою очередь стал помогать Василию, в свободное время приходил и Никита. Вскоре рядом с Афанасьевым домом заблестел желтизной новых бревен сруб дома для Василия.

Перед самым Рождеством бабы затеяли топтать сукно. Анфиса позвала Пелагею, нагрели много воды, принесли корыто со скамеечками, как в лодке. Материю из шерсти, вытканную на прочной льняной основе, заваривали кипятком, потом, когда он остывал, садились в корыто лицом друг к дружке, и топтали ногами. Из лучшей поярковой шерсти получалось домотканое сукно. Из него шили праздничные кафтаны мужикам, и ни один жених не шел под венец без такого кафтана. Шерсть, которая похуже, шла на сермяги для повседневной носки весной и осенью.

Анфиса с Пелагеей взялись перед праздником за большую стирку. Притащили большую кадушку, сложили в нее на раз выстиранное белье, залили кипятком и добавили щелока[18]. По мере того как вода начинала остывать, бросали в кадушку раскаленные камни – вода в кадушке снова бурлила. За стиркой Анфиса все сетовала помогавшей ей Пелагее, будто оправдывалась:

– Нынче мы скота почти не кололи, так и помылья[19] в достатке взять неоткуда.

Одну работу сделали, а тут и другая приспела: к Рождеству принялись мыть в избе и малухе. Скоблили потолки и стены, мыли их с речным песком, пока все не заблестело чистотой. Накануне Рождества, в сочельник, всего наварили-нажарили, наготовили стряпни.

Вот и светлый праздник Рождества настал. Спозаранку ребятишки уже бегают из дома в дом – поют, славят Рождество Христово. Славить умели с самого раннего детства, и кто лучше поет, тому и гостинцев хозяева больше дают.

Веселый праздник – Рождество! В народе говорят, что в эти дни «даже у воробья пиво». А пиво в каждом дому варили разных сортов: хмельное, травянуху, а кроме того – брагу на меду.

В сочельник по обычаю каждый должен быть сыт. Наедались и напивались вволю все – и хозяева, и работники. Утром набожные зажиточные прядеинцы запрягали в кошевки[20] лучших лошадей и ехали в Киргу, к церковной обедне. Остальные, оставшиеся в деревне, с песнями, хохотом и визгом катались по деревенским улицам на лошадях. Даже те, у кого на дворе и была-то одна лошаденка да короб на дровнях, и то выезжали на Рождество, правда, где-нибудь ближе к задворкам, чтобы не быть стоптанными тройками бешеных рысаков сельских богатеев.

Никита Шукшин запряг в кошевку Гнедка и повез кататься свою семью, следом на санях выехали Василий с Пелагеей.

Казалось, вся деревня вышла на улицы на рождественское гулянье, дома остались только совсем немощные старики и старухи. Девки и молодухи вытащили из заветных сундуков все самые лучшие свои наряды – бухарские, пуховые оренбургские и кашемировые, красные и желтые, с крупными цветами шали. Везде и всюду слышались песни, смех, сыпались шутки-прибаутки, бегали ряженые: кто маску нацепил и татарином обрядился, кто в цыгана превратился, а кто так лицо себе печной сажей вымазал, что его и родная мать, пожалуй, не узнала бы…

Вот с крутого берега на Киргу катится большая скамья, вся облепленная парнями и девками. Человек пятнадцать с гиканьем, свистом и визгом, набирая бешеную скорость, устремляются вниз по откосу; вдруг в полугоре скамья покачнулась и опрокинула всю ватагу в снег. Куча-мала, куча-мала!

На скамейках и на санках не только молодежь, а иной раз даже пожилые мужики и бабы катаются. Из чьего-нибудь двора вытаскивали на крутой берег сани без оглобель, тут уж шла потеха вовсю, даже старики и старухи не могли удержаться, чтобы хоть разок не скатиться с крутого откоса на лед Кирги.

До самого вечера, до сумерек на реке шло веселье. Когда уже становилось темно, из дома в дом все шли и шли ряженые, пели да плясали под гармошку. А рождественский мороз-то не шутит: то у одного, то у другого побелеют нос и щеки. Не беда – ототрут снегом, и веселье продолжается дальше до тех пор, пока снова у кого-нибудь лицо морозом не прихватит.

Через неделю Новый год, а там и до Крещения рукой подать. На Святки идет ворожба и гадания. Бывает, что гадают даже пожилые мужики, отцы многочисленных семейств: зачерпывают деревянной ложкой воду и выносят на мороз, а наутро смотрят, как застыл лед. Если, не дай бог, с ямкой, то в этом году не жди урожая, а если кверху выпучился, то добрый урожай соберешь…

Об урожае русский крестьянин и без всякой ворожбы знает по природным приметам, которые передавались из уст в уста многими поколениями. А вот молодым девушкам, особенно невестам, ворожбу только подавай! Разных способов ворожбы и не перечтешь: ворожат на картах, на бобах, на яичном белке и воске – всё в ход идет, лишь бы узнать, скоро ли явится твой суженый и каков он собой…

Когда зима вошла в полную силу, в Прядеиной начали молотьбу. Прежде всего на гумне делали «ладонь» – возле овина[21] расчищали от снега и поливали несколько раз водой ровную площадку. Чтобы хорошенько высушить снопы, в овине беспрерывно и жарко топили печь. На полки из жердей от пола до самого потолка укладывали снопы, а когда они высыхали, их вытаскивали и клали один к одному на «ладонь» колосьями вовнутрь. Потом каждый из молотильщиков начинал по очереди ударять по снопам цепом, или, по-здешнему, молотилом – длинной палкой с прикрепленной к ней прочным сыромятным ремешком палкой покороче. Правильно и хорошо молотить умел не всякий, особенно когда возле «ладони» собиралось несколько молотильщиков. Это было настоящим искусством, в котором главным было врожденное чувство ритма. Если молотили правильно, то получалась как бы барабанная дробь, поскольку молотильщиков бывало до восьми человек. Ранними морозными утрами привычное ухо издали слышало стук цепов, улавливая: вот у этих хозяев молотят ладно, хорошо, а у тех – так себе, вразнобой. И имена умелых молотильщиков в деревне тоже были на слуху и в почете, как и имена-прозвища лихих косарей и знающих лошадников.

Сушили овин всю ночь, чтобы к утру снопы были готовы к молотьбе. В больших семьях обычно это делали старики; у Шукшина овин сушить было некому, и он управлялся сам. Когда снопы высыхали, Никита шел будить Василия и Пелагею, стуча в окно малухи и требовательно покрикивая:

– Василий, вставай, время много, Кичиги[22] вон уже куда поднялись. Молотьбу проспите!

Василий с Пелагеей, наскоро одевшись, шли на гумно, вскоре подходила Анфиса, и начинали молотить вчетвером. Обмолотив овин, в который входило около сотни снопов, и насадив следующий, шли завтракать и управляться со скотом. Никита, позавтракав, снова бежал сушить овин, а Василий провеивал зерно и отвозил его в добротный амбар, поставленный на столбах, чтобы под полом ходил ветер. Пол и стены в амбаре были гладкие и плотные, а по бокам строили плотные сусеки из досок. Потолка не было – сразу крыша, и каждый хозяин тщательно следил, чтобы крыша на амбаре не протекала.

Рубили амбары без моху и не конопатили, а особо тщательно подгоняли бревна, чтобы не было щелей и негде было жить мышам. В двери делали отверстие для кошек.

Когда вечерами Никита уходил сушить, Василий с Пелагеей оставались в избе вечеровать. Женщины и девочки при лучине пряли шерсть или куделю. Нюрке уже доверяли прясть лен, Насте с Танькой доставались изгреби[23].

Петрунька тоже был при деле: приносил из-под печи просушенную лучину и следил, чтобы она хорошо горела. Когда малец отвлекался какой-либо игрой, Василий сам поправлял лучину, шутливо ворча на сына:

– Не видишь, что ли, лучина криво горит? Ты уж давай свети как следует!

И снова горит лучина, а по стене, навевая дрему, мельтешат черные расплывчатые тени… Работают молча, но иногда среди всеобщей тишины Пелагея начинает негромко напевать себе под нос. Анфиса смеется: «Захаровна, видно, спать захотела», – а сама потихоньку начинает ей подпевать. Пелагея начинает петь громче, голос у нее хороший. У Анфисы – похуже, но вдвоем у них получается ладно, и избу наполняют песни, от которых сразу исчезает дрема и все словно оживают: «Кольцо казачка подарила, когда казак пошел в поход…»

Как-то Пелагея запела: «Под ту, под сумрачную ночку». Вдруг Танька уронила веретено, принялась подбирать под себя ноги и, дрожа, жалобно попросила:

– Тетя Палаша, не надо эту песню, она страшная… я боюсь!

– Вот еще, трусиха! – засмеялась Анфиса – Это ведь песня! Ну да ладно, Пелагея, давай другую песню заведем!

И полились задорные песни – «Во кузнице молодые кузнецы», «При лужке-лужке». Эти песни Пелагея и Анфиса пели особенно задорно и слаженно, так что даже Василий в такт головой покачивал и, наверное, заприщелкивал бы пальцами, не будь у него в руках начатый бродень да шило с дратвой.

– А ты, Василий, чё не поёшь? – спросила его Анфиса.

– Да я пою только по праздникам, когда кумышки на столе много, – отшутился тот.

– О, ты, выходит, такой же, как и мой Никита!

– У меня Пелагея за меня и за себя поет. Я ее за песни и замуж-то взял…

– А если бы я вдруг петь не стала, тогда не взял бы? – поддержала шутливый разговор смеющаяся Пелагея.

– Да нипочем бы не взял такую беспесенную, другую нашел бы!


Пелагея вдруг вспомнила родину, семью, родительский дом на берегу речки Мокши, раннее детство, которое вспоминается с трудом, как бывает, когда человек утром с трудом, по крупицам вспоминает увиденный минувшей ночью сон и, еще окончательно не проснувшись, все никак не может понять, сон ли это был или давным-давно ушедшая в прошлое явь…

Вот летнее утро. Палаша, босая, в одной холщовой рубашонке, пасет гусей на берегу Мокши, и большой белый гусак с сердитым шипением вытягивает шею, норовя пребольно ущипнуть девчушку. Вот уже угловатым подростком она едет с родителями на покос, едет и поет от распирающей ее девчачьей радости.

Мать, бывало, любовно поглядывая на певунью-дочку, поддразнивала ее, мол, рано пташечка запела – как бы кошечка не съела. А отец и в шутку, и всерьез говорил ей:

– А ты пой, дочка, пой! С песней-то жить веселее, а кто петь не любит, тот и радости не знает!

И вот она уже в невестиной поре, высокая, тонкая, как красноталовая ветка, с карими глазами и с темно-русой косой. Всегда в кругу множества подружек. И всегда пела – и за прялкой при лучине, и в хороводе, и на вечерках, а уж тем более на свадьбах. Родители везде и всюду ее отпускали: «Девичья пора коротка, пусть повеселится!» Парни на Палашу давно засматривались, наперебой приглашали танцевать. И танцевала она, как и пела, отменно.

К восемнадцати годам уже не одна нарядная бричка подъезжала ко двору Палашиных родителей, стучались в дверь сваты. Отец единственную дочь выходить замуж не неволил. Матери он, посмеиваясь в бороду, говаривал:

– Небось, мать, в старых девах она не останется, пусть пока лучше в девках подольше поживет, ума накопит да сама себе по сердцу, кого ей надо, выберет.

И она выбрала Василия. Чем он ей понравился, она и сама не могла объяснить. То ли тихим нравом, то ли красотой светло-русых шелковистых кудрей, то ли глазами, отливающими озерной синью на золотистом от загара лице?..

Много было коротких встреч на берегу Мокши. И веселая певунья Палашка стала задумчивой и серьезной. А Василий, улучив добрую минуту, выложил отцу:

– Тятя, я этой осенью жениться хочу, что вы скажете?

– Это кака-така неминя[24] – жениться-то с бухты-барахты? Вот через год и женись – не успеешь небось остареть-то! За это время хоть одежу добрую справить успеем да денег к свадьбе подкопим…

– Нет, тятя, невесту просватать да увезти могут, а мне тогда… только камень на шею да в Мокшу с головой!

– Ты у меня брось дурить! Не то возьму вот чересседельник[25] да отдеру как сидорову козу! И не посмотрю, что ты экая дубина вымахал… выше меня. Правду говорят: «Вырос, да ума не вынес!» Непонятно разве, что год подождать надо, до следующего Покрова, тогда и разговор будет. А то заладил одно свое, а у меня вас четыре таких-то оболтуса! Да если каждый по-своему запрягать возьмется, так это мне, а не тебе – в Мокшу-то с головой!

Так этот разговор сына с отцом и закончился. Василий знал, что упрямого отца ему не переупрямить, и решил схитрить. Как-то после ужина, когда братьев не было дома, он сказал отцу (мать тоже отлучилась из избы):

– Что ж, раз так – завтра пойду из дому, наниматься в работники к Моксунову… Вчера мы с ним говорили, он мне за год вперед денег на свадьбу дать пообещал.

Отец от удивления открыл рот, как с шапкой в руках стоял, так и сел.

– Господи! Вот где зелье-то! Да это, выходит, срам на мою голову, люди-то что скажут?! А скажут: мол, Иван Елпанов сына в строк[26] отдал… Елпановы на смеху никогда не были, запомни это, сукин ты сын! Да как я на люди-то покажусь после этого, ведь на меня все пальцем будут указывать.

Тут в избу зашел дед Данила.

– Что за шум, а драки нет? – спросил он сына. А сам-то все слышал – за дверью стоял.

– Да вот, тятя, что внук твой любимый выдумал! Говорит, в строк к Моксунову пойду. Вишь, жениться ему приспичило! Я ведь не против, женись – может, поумнеешь, да ведь не нынче же!

– И кто ж невеста? – как ни в чем не бывало буднично спросил дед. – Нашенская она али из чужой какой деревни? А, Василий?

– Палаша, Захарова дочка, – ответил тот.

– Это Захара Макогоненка, что ли?

– Да, его самого!

– Ну знаю, Захар – человек с достатком, а дочка у него одна и собой приглядна. И что ты, Иван, супротивишься? Обвенчать их, да и дело с концом!

– Тятя, дак ведь сам знаешь – недород нынче был! Ни одежи доброй справить не на что, ни свадьбы сыграть!

– Да у нас в губернии-то урожай – один раз через десять лет. Эдак Василию десять лет придется ждать, что ли? Одежа пусть будет така, кака есть, а свадьбу можно и небогатую сделать!

И дед Данила поднялся с лавки и направился к двери, оставив Ивана и Василия вдвоем.

Иван Елпанов покряхтел-покряхтел, а потом, будто не он только что костерил сына, сказал:

– Ты вот что, Василий… Ни в какие работники не ходи… Женись уж не то, будь по-твоему. Матери-то подмога нужна, ведь на нас, шестерых-то мужиков, сколько стряпни да стирки требуется!

В это время в избу вошла мать Василия.

– Ну что, мать, как решим: женить нам, что ли, Ваську-то?

– Дак невеста-то – ни ткать, ни прясть, только по вечеркам шастать горазда… Вестимо, одна дочь у родителей, из таких-то редко жены добрые выходят… А жизнь семейная – это не одни песни-пляски!

– Вот жизнь, глядишь, и научит! У нас некогда будет баловаться. А что петь да плясать любит, так это ей не укор!

…В этот раз на свидание с Палашей Василий как на крыльях прилетел:

– Пусть родители твои завтра сватов ждут!

– Ой, да как же это, Вася?! Ведь батюшка твой наотрез против нашей свадьбы был?

– А у него тоже батюшка есть! Дед Данила, спасибо ему, помог нам, Палаша! Уговорил он отца, чтоб он нашему счастью поперек не стоял, а отец сам мне сказал, что на свадьбу согласен!

Палаша, зардевшись румянцем, не помня себя помчалась домой. Прибежав на подворье, долго прислонялась раскрасневшимися щеками к холодным перилам крыльца, но лицо все равно так и полыхало…

– Ты откуда это, девка, прибегла, ровно полоумная? – спросила ее в сенях бабушка Агафья. – И лицо-то у тебя, как кумач, красное… А раз горит, значит, кто-то про тебя говорит! Часом, не Василий Елпанов? – усмехнулась мудрая старуха.

…Назавтра приехали сваты, долго говорили с отцом и матерью, а Палаша сидела в горенке и прислушивалась к разговору. Сваты и родители потом позвали ее, спросили, согласна ли она выйти замуж. Могли бы и не спрашивать: у Палаши сердце так и ёкало от радости – наконец-то они с Василием будут вместе, на всю жизнь вместе! После этого и разговаривать было нечего, на стол выставили вино, начали «пропивать невесту».

Народу на венчании в церкви было много. Палаша стояла, как во сне, и, как сквозь сон, она слышала разговоры.

– Хороша невеста-то!

– Ну, Елпановы уж не ошибутся, уж они свое возьмут…

– Говорят, и приданое хорошее дали.

– Вестимо, ведь одна она дочь у них!

Пелагея вспомнила, как привыкала к жизни в чужой семье. Трудно было поначалу: семья Елпановых большая – семь человек да она, восьмая. И хорошо, что не было ни одной золовки. Не зря в песне поется: «Лучше деверя четыре, чем золовушка одна».

Больше всех в семье ее уважал дед Данила, всегда звал внученькой. Дед был веселого характера, любил шутить. Свекор, наоборот, угрюм, немногословен, как будто вечно на кого-то сердит.

Работы было много, и свекровь Палашу не очень-то жаловала, но рядом был долгожданный Василий, и все житейские мелочи быстро забывались.

…С того Покрова, со дня свадьбы, пролетело быстрокрылой птицей девять лет. Девятнадцати лет она выходила за Василия, а теперь уж ей двадцать восемь скоро, а мужу тридцать один будет.

Конечно, за эти девять лет в их жизни было всякое. Но ведь так и бывает, «из счастья да горя и сложилась доля». Из четверых детей, что родила Пелагея, двое умерли до года; двое уж подрастают: Настеньке скоро восемь, а Петруньке пятый идет с Петрова дня. Настенька, «отцова дочка», русоволосая, с синими, как у отца, глазами, тихая и послушная. Другое дело – Петрунька, настойчивый и настырный непоседа. Тот любил, чтобы все игрушки его были. Встречаясь с друзьями, командовал ребятами даже старше себя. А вот слушаться – не очень-то. Отец часто ремешком его охаживал, но упрямец-сын все равно делал все по-своему.

Василий, бывало, с досадой пенял Пелагее:

– Видно ребенка в ребятах – жеребенка в жеребятах! И в кого он у нас такой упрямый? Не иначе в твою породу пошел…

– Да чего ты, – примиряюще посмеивалась та, – хорошие у нас ребятишки растут, дай им бог здоровья!..


…Вдруг, как бы во сне, прозвучал голос Анфисы:

– Что это задумалась, Палаша? Родная сторонушка на ум пала? То-то я гляжу – песня у нас сегодня не клеится… Давай-ка ребят спать укладывать, а сами еще немного посидим, да и тоже спать. Никита овин досушивает, спозаранку молотить ведь надо.

Утром чуть свет Пелагея проснулась. Василий тоже не спал, сидел на лавке.

– Какой я сон видела, Вася, к чему бы это. Будто бы дома мы живем, в своей деревне, а в свой дом никак зайти не могу. Вот вижу, подхожу к воротам тятиного дома, бабушка Агафья на крыльце стоит. Ворота закрыты, я ей кричу, чтобы ворота открыла, а она глядит на меня, ничего не говорит и ворота не открывает. Я через забор перелезла, а она ушла в дом и сени закрыла, и опять меня не пускает. Я вижу, створка открыта, и она в окно глядит на меня и смеется, я к окну, а она створку захлопнула и ушла. Я заплакала и проснулась. Наверно, снег будет. Покойники к снегу снятся. Ох, Вася! И до чего надоело работать на людей… Сколько уж мы работы Никите сделали, а себе-то когда будем? Вот всю ведь зиму мы с Настей на Шукшиных прядем, потом ткать станем, а даст ли Анфиса аршин-другой холста – неизвестно… Не думала я, как с родины мы уезжали, что на чужих людей придется работать. Не надо уж было трогаться с места, вот оно, лихо-то, за тридевять земель нас искало, да нашло!

На страницу:
3 из 11