bannerbanner
Евгений Шварц
Евгений Шварц

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Однажды Женя проснулся не у мамы в спальне, а в папином кабинете. Он услышал крик, который показался ему знакомым и позвал маму, чтобы сказать ей, что во дворе кричит дикая цесарка. На зов явился Женин папа, который был бледен, но добр и весел. Он сказал: «Одевайся скорей и идем. У тебя родился маленький брат». Как писал Евгений Львович, в этот момент кончилось его самое раннее детство и началась новая, очень сложная жизнь. Еще не понимая, что с этого мгновения его жизнь переломилась, Женя весело побежал навстречу неведомому будущему.

«Мама лежала на кровати, – вспоминал Евгений Львович в начале 1950-х. – Рядом сидела учительница музыки и акушерка Мария Гавриловна Петрожицкая, которая массировала ей живот. И тут же на маминой кровати лежал красный, почти безносый, как показалось мне, крошечный спеленутый ребенок. Это и был мой брат, которого на этих днях встретил я на Невском и со страхом почувствовал, как он утомлен, как постарел, как озабочен. Тогда же, сорок восемь лет назад, он показался мне до отвратительности молодым. Вот он сильно сморщил лоб. Вот открыл рот, и я услышал тот самый крик, который приписал дикой цесарке. И мама ласково стала уговаривать нового сына своего, чтобы он перестал плакать.

Несколько дней я был рад и счастлив тому, что в нашем доме произошло такое событие. Помню, как мама, улыбаясь, рассказывала кому-то: “Женя побежал к Рединым, позвонил в парадное. Его спросили: “Кто там?”. А он закричал: “Открывайте поскорее, новый Шварц народился””. Однако этот новый Шварц заполонил весь дом, и я постепенно стал ощущать, что дело-то получается неладное. Мама со всей шелковской, материнской, бесконечной и безумной любовью принялась растить младшего сына. На первых порах он не одному мне казался некрасивым, что мучило бедную маму. Она всё надеялась, что люди заметят вместе с нею, как Валя хорош. Доктор Штейнберг жаловался, что видел во сне, как мама бегала за ним с Валей на руках и спрашивала: “Правда ведь, он хорошенький?” Каждая болезнь брата приводила ее в отчаянье. Было совершенно законно и естественно, что с 6 сентября старого стиля 1902 года мама большую часть своего сердца отдала более беспомощному и маленькому из своих сыновей. Но мне в мои неполные шесть лет понять это было непосильно. Я всё приглядывался, всё удивлялся и наконец вознегодовал. И, вознегодовавши, я воскликнул: “Жили-жили – вдруг хлоп! Явился этот…” Эти слова со смехом повторяли и отец, и мать много раз. Даже когда я стал совсем взрослым, их вспоминали в семье.

Судя по этим словам, я довольно отчетливо понял, что дело в новом Шварце, а не в том, что я стал хуже. Но я так верил взрослым, в особенности матери, что невольное раздражение, с которым иногда она теперь говорила со мною, я стал приписывать своим личным качествам. Если мама говорила худо о наших знакомых, то они, как я неоднократно писал, делались в моих глазах как бы уцененными, бракованными, тускнели. И ни разу я не усомнился в справедливости маминых приговоров. Не усомнился я в них и тогда, когда коснулись они меня самого. Однажды я сидел за калиткой, на земле. Был ясный осенний день. Гимназистки, взрослые уже девушки, шли после уроков домой. Увидев меня, одна из них сказала: “Смотрите, какой хорошенький мальчик! Я бы его нарисовала”. Я было обрадовался – и тотчас же вспомнил, что девушка говорит обо мне так ласково только потому, что не знает, какой я теперь неважный человек. И с грубостью, бессмысленной и удивлявшей меня самого, но всё чаще и чаще просыпавшейся во мне в те дни, я крикнул вслед девушкам: “Дуры!” По старой привычке я побежал и рассказал всё маме, и она побранила меня».

Женя не мог тогда объяснить матери, почему он выругал гимназисток. Будучи до тех пор окруженным, как футляром, маминой любовью и заботой, он вдруг стал чувствовать неясно и бессознательно пустоту, страх одиночества и холод. Дети, как правило, относят к своей личности перемены в отношении к ним авторитетных взрослых, тем более что в данном случае речь шла об исключительно близком, единственным для Жени по-настоящему авторитетном в тот период человеке – его маме. Объяснить шестилетнему ребенку те естественные психологические и душевные изменения, которые пережила его мать после появления новорожденного, было невозможно, да и некому. «В те дни стали определяться душевные свойства, которые сохранил я до сих пор, – продолжает Евгений Львович. – Неуверенность в себе и страх одиночества. К этому следует прибавить вытекающее отсюда желание нравиться. Мне страстно хотелось, чтобы я стал нравиться маме, как и в те дни, когда еще не явился “этот”. Я всеми силами старался вернуть потерянный рай и, чувствуя, что это не удается, бессмысленно грубил, бунтовал и суетился».

Когда случалось, что мама с нянькой и маленьким Валей вечером уходили в гости, Женя оставался дома один. Керосиновая лампа в доме освещала стол, и в Женином представлении стол становился площадью. Вокруг площади он выстраивал дома, сделанные из табачных коробок и коробок из-под гильз, и прорезал в них окна. Он также вырезал из бумаги сани с полозьями и лошадь к ним, похожую на собаку. Коробки стояли на боку, в домах жили люди. Пастух из игры «Скотный двор» стоял под навесом на подставке зеленого цвета с цветочками. В соседнем доме жил заводной мороженщик с лопнувшей пружиной, в третьем доме, пахнущем табаком – деревянный дровосек, который был частью кустарной игрушки, давно распавшейся на части. Женя возил жителей города на санях, и ему хотелось самому стать маленьким, как заводной мороженщик, и ходить по этой площади, покрытой скатертью.

* * *

Из актеров своих детских лет Женя запомнил Адашева[11]. Вероятно, тогда же он впервые услышал название Художественного театра. Евгений Львович вспоминал, что окружающие удивлялись, как такой неважный актер, как Адашев, мог служить в этом театре. Ни один из знакомых семьи Шварцев ни разу тогда не видел спектаклей Художественного театра, но слава его была такова, что о нем все говорили с благоговением. Вообще уважение к славе, разговоры о том, что из кого выйдет, а из кого не выйдет, разговоры о писателях, актерах, музыкантах велись в семье часто. «Я помню, как по-особенному оживлен был папа, когда к нам зашел Уралов[12], – рассказывал Евгений Львович. – Славу уважали религиозно. Помню, как мама не раз рассказывала о том, что дедушка однажды сидел и грустно смотрел на своих детей. И маме показалось, что он думает: “Вот сколько сил потрачено на то, чтобы вырастить детей, дать им высшее образование, а из них ничего не вышло”. Это следовало понимать так: никто из них не прославился. И я стал, не помню с каких пор, считать славу высшим, недосягаемым счастьем человеческим. Лет с пяти». И впоследствии на протяжении всей жизни Евгений Львович много размышлял об успехе и неуспехе, о цене людской молвы и ее эфемерности.

Первая майкопская весна сменилась летом, за ним пришла и осень. Наступил день рождения Жени – по старому стилю 8 октября 1902 года. Ему исполнилось шесть лет, и это был первый день рождения, который он запомнил. Он праздновался особенно торжественно, и Женя получил много подарков. «Думаю, что мама, чувствуя мою обиду и желая утешить и напомнить, что я по-прежнему ее сын, позаботилась об этом», – писал Шварц. Наступил этот торжественный день совершенно неожиданно. Женя ждал, что он придет только послезавтра, но, вдруг проснувшись, увидел большого коня ростом с крупную собаку. Он был обтянут настоящей шкурой, белой, с желтыми пятнами. Он стоял возле стула, на котором возвышалась коробка многообещающего вида и размера. Кроме коня, Жене подарили волшебный фонарь, прибор для рисования с картинками и матовым стеклом, кубики, лото. Женя был рад, но впервые в жизни испытал удивившее его чувство разочарования. Ему как будто стало грустно, что больше ждать нечего. Праздник прошел слишком быстро, достался Жене легче, чем он думал, и это его как бы обесценило…

На 1903 год ему выписали журнал «Светлячок» для детей младшего возраста, издаваемый А. А. Федоровым-Давыдовым. Он не слишком обрадовал мальчика – журнал был простым и тоненьким, а Женя уже жил сложно. От номера до номера проходило невыносимо много времени, как ему казалось в те времена.

В это время у Жени постепенно развивалось религиозное чувство. К шестилетнему возрасту он помнил и библейско-евангельские истории из учебников, и бабушкины рассказы, и рассуждения о грехах, о церкви, о рае и аде. «Я знал, что грешен, но вместе с тем и надеялся избавиться от всей скверны, как только мне удастся уговорить маму свести меня на исповедь, – вспоминал Евгений Львович. – Я считал, что после семи лет не причастят без исповеди, да так оно, кажется, и было. Так относился к небу я. А мама, напротив, к этому времени так ожесточилась, забыла, как молилась в Ахтырях, стоя на коленях перед иконой, и стала неверующей. Но в этом вопросе я не подчинился ей».

Теперь почти каждый день к вечеру под грецким орехом за кухней вспыхивали ожесточенные споры. С одной стороны – Женина мама, а с другой – Женя и кухарка спорили о религии. Женя был начитаннее кухарки в этом вопросе, а потому ссылался на учебники, обливался потом и кричал так, что его стороннице приходилось его успокаивать. Ее сила была в непоколебимом спокойствии и уверенности. На все антирелигиозные речи Жениной мамы она отвечала: «Так-то оно так, а всё-таки Бог есть». Женин двоюродный брат Тоня однажды в сумерках стал расспрашивать Женю о Боге, рае и аде. На все эти вопросы Женя смог подробно ему ответить. В заключение, устрашенный картинами ада, который был особенно хорошо знаком Жене по рассказам бабушки и нянек, Тоня робко спросил: «А если еврей хороший человек, то он может попасть в рай?» Женя твердо ответил: «Конечно, может!» Он не мог допустить, что хорошего человека за что бы то ни было можно наказывать вечными муками. Тоня, сосредоточенно молчавший после Жениного ответа, признался брату: «Этим ты меня значительно успокоил».

* * *

Летом 1903 года состоялась последняя поездка Марии Федоровны с сыновьями к ее родным. На этот раз по желанию Жениной бабушки все ее дети собрались у ее старшего сына Гавриила Федоровича, который служил тогда в городе Жиздра Калужской области. Это лето занимает важное место в жизни Шварца.

Путь в Жиздру лежал через Москву, и Женя наконец увидел город, о котором столько слышал чуть ли не с первых дней своей сознательной жизни. Всё новое он в те годы воспринимал с одинаковой жадностью. Через Москву они поехали на извозчике, переполненном до крайности. Женя сидел у мамы в ногах, поперек пролетки, положив свои ноги на приступочку. Извозчик крестился у церквей, и, едва он снимал свою твердую плоскую шляпу с загнутыми полями, Женя тоже снимал картуз и крестился вслед за ним. В Майкопе Женя в какой-то момент почувствовал, что его отношения с небом несколько запутались и затуманились. Это мучило его, особенно вечерами, когда мамы не было дома. В дороге дело обстояло проще, как и тогда, когда Женя попадал к маминым родным. И он крестился вслед за извозчиком и с наслаждением чувствовал, что он такой же, как все. Пролетка тряслась по булыжной мостовой, когда Мария Федоровна оживилась, показывая Жене кремлевские соборы и дворцы. Потом мама показала ему Царь-пушку, Царь-колокол, окружной суд. Одинаково отчетливо запомнились Жене трубы, церкви, булыжная мостовая, его сиденье поперек пролетки, перегруженный извозчик. А то, что он впервые в жизни ехал через очень большой город с высокими домами, в тот раз оказалось для него менее значимо и не отложилось в памяти. Когда они приехали в Жиздру, бабушка радостно приветствовала дочь и внуков. Она показалась Жене очень маленькой, была одета в черное и всё спрашивала: «А ты помнишь дедушку крапивного?»

Уклад жизни в Жиздре не был похож на майкопский, даже хлеб был совсем не такой. В Майкопе хлеб был белый, пшеничный, ржаного не продавали ни в известной в городе булочной Окумышева, ни на базаре. Жениной маме, скучавшей по своему рязанскому, северному хлебу, покупали его, при случае, в казармах у солдат, которым полагался по рациону именно черный хлеб. А в Жиздре белый хлеб носил незнакомое Жене название ситного, а черный звался просто хлебом и пекли его дома. Яблоки в саду рвать не разрешалось, хотя многие сорта уже поспели – ждали Яблочного Спаса. Можно было собирать только упавшие яблоки, что привело к игре – кто первый найдет яблоко в траве. Как вспоминал Евгений Львович, в Майкопе он был майкопским мальчиком, старался букву «г» произносить как немецкое «h» и стеснялся, что у него светлые глаза, тогда как у всех вокруг карие. В Жиздре же он был рязанским, как все Шелковы, и обижался, когда тетка Зина дразнила его черкесом. Женя не приспосабливался к новой обстановке, не подражал, не поддавался влияниям, а просто менялся весь и сразу, как меняется речка утром, днем и вечером. И вероятно, как и все дети, он жадно впитывал новые впечатления, которые вызывали новые сильные чувства, иногда по глубине своей несоразмерные вызвавшему их явлению.

Уклад жизни в Жиздре был очень русским рядом с майкопским, окраинным, казачьим. Женя в последний раз в жизни повидал бабушку, в последний раз погрузился в особую атмосферу шелковской семьи, одновременно веселую, насмешливую и печальную, с предчувствиями, приметами, недоверием к счастью, беспечную, дружную и обидчивую…

Когда они вернулись в Майкоп, то местные мальчишки быстро переучили Женю говорить букву «г» на великорусский манер, и он снова стал стыдиться своих зеленых глаз. Рязанская семья уже навсегда стала воспоминанием.

Глава пятая

Решение стать писателем

Осенью 1903 года Жене исполнилось семь лет. Он пережил тогда новое увлечение – мама рассказала ему о своем посещении Третьяковской галереи, и это почему-то поразило мальчика. Слова «картинная галерея» теперь повергали его в такой же священный трепет, как недавно «нарты», «ездовые собаки», «северные олени», о которых рассказывал ему знакомый, побывавший на Крайнем Севере. Все стены детской Женя оклеил приложениями к «Светлячку» с репродукциями картин.

К этому возрасту Женя стал гораздо самостоятельнее. Он один ходил в библиотеку – в это время началась его долгая любовь к правому крылу Пушкинского дома. Часто он даже видел во сне, что меняет книжку, стоя у перил перед столом библиотекарши, за которым высятся ряды книжных полок. Он передавал библиотекарше прочитанную книгу и красную абонементную книжку, она отмечала день, в который Женя должен вернуть книгу, и часто выговаривала ему за то, что читает слишком быстро. Затем Женя сообщал ей, какую книжку хочу взять, или она сама уходила вглубь библиотеки и начинала искать подходящую для него книгу. Это был захватывающий миг. Какую книгу вынесет и даст ему Маргарита Ефимовна? Женя ненавидел тоненькие книги и обожал толстые, но спорить с библиотекаршей не приходилось. Суровая, решительная Маргарита Ефимовна Грум-Гржимайло внушала Жене уважение и страх.

Отношения между родителями Жени всё больше усложнялись, и Мария Федоровна в какой-то момент решила, что зависеть материально от мужа унизительно. Работать по специальности – акушеркой – она не могла, поскольку это отнимало бы у нее слишком много времени. Однажды, прочтя объявление о краткосрочных курсах массажа, которые были основаны каким-то доктором в Одессе, Мария Федоровна решила ехать туда учиться. Массажем она могла бы заниматься и дома, не оставляя детей и не поступая на службу.

И вот весной 1904 года Шварцы поехали в Одессу. Поездка эта сыграла в жизни Жени не меньшую роль, чем поездка в Жиздру. С Жиздрой была у него связана любовь к церкви, колокольному звону, садам, сосновому бору. А в Одессе он полюбил корабли, лодки, порт, запах смолы и научился мечтать. Улицы в Одессе были такие оживленные, что Жене всё чудилась впереди толпа, которая смотрит на происшествие. Отдел происшествий он читал в газете и мечтал своими глазами увидеть пожар, столкновение конки с извозчиком, поимку известного вора или нечто подобное. Но, увы, толпа впереди вечно оказывалась кажущейся по мере приближения к ней.

В фургонах развозили искусственный лед – таскали его куда-то белыми длинными брусками. Лошади в Одессе носили шляпы с прорезами для ушей. Для собак были устроены под деревьями железные корытца с водой. Веселые, оживленные одесские улицы, деревья, коричневая мостовая на Дерибасовской, которую Женя с маминых слов считал шоколадной и всё боялся спросить – не пошутила ли она, – и свет, солнце, жара, которая не мучила его, а только веселила. И фруктовые лавочки, то в подвалах, то в ларьках, сначала с черешнями, которые мама, к удивлению Жени, считала безвкусными, а потом с вишнями, которые Женя, к маминому удивлению, считал кислыми, и, наконец, с яблоками, грушами, дынями, арбузами. Иногда над толпой показывались синие и красные воздушные шары, их великолепная гроздь двигалась, покачиваясь и сияя на солнце. Это всегда вызывало у Жени радостное ощущение.

И за садом в конце улицы, на которой они жили, и за Приморским бульваром внизу кипела морская, портовая, пароходная, канатная, лодочная, пахнущая смолой, бесконечно привлекательная для Жени жизнь. Любовь, но не к морю, а к приморской жизни – вот сильное и новое чувство, вспыхнувшее в Одессе и далеко отодвинувшее страсть Жени к картинным галереям. Это чувство не проходило у него впоследствии много лет и усилилось после отъезда из Одессы.

Однажды Женя с мамой проходили мимо мореходного училища с флагштоком на башне, и он заявил, что хочет поступить в это училище. Но она не могла себе представить никакого другого образования, кроме университетского, и поэтому ответила решительным отказом. «Сюда идут только недоучки», – сказала она, но страсть к морю была у Жени настолько сильна, что на этот раз мамины слова не произвели на него ни малейшего действия. Он по-прежнему смотрел на моряков как на людей особенной, избранной породы, причем в данном случае не делил их на благородных и простых. И офицеры, и матросы, и рыбаки, и грузчики в порту были им любимы благоговейно.

После получения Марией Федоровной сертификата массажиста они вернулись домой, и этим начался последний период до поступления Жени в школу.

* * *

Сразу после возвращения в Майкоп Женя стал учиться у крестного его брата – внушительных размеров бородатого Константина Карповича Шапошникова[13], который всегда носил черкеску. Постукивая деревянной своей ногой, входил он в комнату с окнами в сад, и урок начинался. Занятия эти давались Жене легко. «Я уже учился, но еще не попал в мощные лапы школы, еще не вступил в темное средневековье моей жизни, продолжавшееся с приготовительного до четвертого класса, – вспоминал Евгений Львович об этом периоде своей жизни. – Потом медленно-медленно вступало в свои права возрождение».

В октябре 1904 года Жене исполнилось восемь лет. Доктор Островский подарил ему книгу Алексея Свирского «Рыжик», а папа – «Капитана Гаттераса» Жюля Верна. Обе эти книги надолго стали его любимыми. В день своего рождения Женя испытал острое чувство жалости, запомнившееся ему на всю жизнь. Он играл на улице с мальчиками. Среди них были два брата из многочисленного еврейского семейства. Со старшим братом Женя был в дружеских отношениях, а младшего, семилетнего заморыша, терпеть не мог. Женю раздражали его бледное лицо, синие губы, голубоватые веки. Казалось, что он долго купался и замерз навсегда. Когда Женина мама позвала всех пить чай, то старшего мальчика Женя пригласил с собой, а младшему сказал брезгливо: «А ты ступай вон, не лезь к старшим». Когда они поднялись наверх, Женя выглянул в окно и увидел, как внизу на улице, оставшись в полном одиночестве, сгибаясь так, будто у него болит живот, плачет синегубый заморыш. И тут Женю с неведомой ему до сих пор силой пронзила жалость. Он бросился вниз утешать и звать к себе обиженного, на что заморыш поддался немедленно, без всяких попреков, без признака обиды. Это еще более потрясло Женю – вот как, значит, хотелось бедняге пойти в гости! И за чаем Женя кормил его пирогами и конфетами, а потом давал ему стрелять из только что подаренного пистолета чаще, чем другим гостям. Тот принимал всё это без улыбки, еще вздыхая иногда прерывисто, медленно приходя в себя после пережитого горя.

Вскоре к девочкам Соловьевым Вера Константиновна выписала молодую учительницу, с которой у Жени было связано сильное поэтическое переживание, – она прочла детям вслух «Бежин луг» Тургенева. Впервые Женя был покорен не занимательностью рассказа, а его красотой. Как, влюбившись, он сразу понял, что с ним происходит, так и тут он сразу угадал поэтичность рассказа и отдался ей с восторгом. Он не выслушал, а пережил «Бежин луг».

Итак, в это время Женя учился, бывал у Соловьевых, дружил с Ильей Шиманом, ставшим впоследствии его товарищем и по реальному училищу, был влюблен, мечтал и тосковал по приморской, корабельной, одесской жизни, как в свое время по Жиздре. По дороге в библиотеку или на прогулках он старался ступать только на то, что могло бы находиться и на корабле: на камни (балласт), на ветки (деревянные палубы) и так далее – в мыслях это приближало его к так полюбившейся ему морской стихии. К тому времени стала развиваться замкнутость Жени, малозаметная посторонним и самым близким людям. Он был несдержан, нетерпелив, обидчив, легко плакал, лез в драку, был говорлив – казалось, что он весь как на ладони. Но была граница, за которую переступать он не умел. Женя успел отдалиться от мамы, с которой еще недавно делился всем подряд, но никто не занял ее места. Ни один человек не знал о его первой любви, никто не догадывался и о его тоске по приморской жизни.

Верным другом Жени, о котором он никому не рассказывал, был придуманный им конь, живущий в песчаной котловине, в обрывистой части городского сада. Женя звал его особым свистом сквозь зубы и отпускал губным девятикратным свистом. В свободное от службы время Женин конь мог превращаться в человека, путешествовать, где ему захочется, особенно по Африке и по Индии, есть колбасу, каштаны, конфеты и наслаждаться жизнью. Но по условному свистку он мгновенно переносился в песчаную котловину, а оттуда летел к Жене, который садился на него верхом и ехал в библиотеку, в лавочку, в булочную и другие места, куда его посылали, соблюдая осторожность, чтобы встречные не угадали по походке, что Женя едет верхом.

В противовес различным злым духам, присутствие которых Женя явственно ощущал, он создал армию маленьких человечков. Они жили у него под одеялом, и Женя нарочно оставлял им место, закутываясь на ночь. Жили они так же счастливо, как и его друг-конь, – ели колбасу, пирожные, шоколад, апельсины, читая за едой сколько им вздумается, имели двухколесные велосипеды и путешествовали. Но при малейшей опасности они выстраивались на Женином одеяле и на постели и отражали врага.

В тот период Женя часто обижался неведомо на кого, сердился, плакал – но, увы, это не помогало ему. Он очень любил рисовать – но все утверждали, что рисует он неважно. Почерк у Жени, несмотря на все старания его и Константина Карповича, был из рук вон плох. Математические задачи он решал средне, скорее плоховато. Когда писал под диктовку, то делал одни и те же ошибки: вечно пропускал буквы. «Я был неловок, рассеян, но, должен признаться, вспоминая пристально и тщательно то время, в течение дня весел, – вспоминал Евгений Львович. – Дневные обиды я легко забывал, а в сумерки начинал тревожиться. Приближался главный ужас моего детства, вытеснивший на долгое время все остальные страхи: боязнь за жизнь матери».

В то время предполагалось, будто у Марии Федоровны порок сердца. Страх за маму был самым сильным чувством Жени того времени. Он никогда не покидал его. Бывало, что он засыпал, потому что жил Женя весело, как и положено жить в восемь лет, но снова просыпался, едва он оставался наедине с собой. К этому времени отношения Жени с мамой усложнились и испортились до того, что она не приходила прощаться с ним на ночь, кроме тех случаев, когда он был болен. Их ссоры иногда доходили до полного разрыва. Женя запомнил день, приведший к тому, что по маминой жалобе он в последний раз в жизни попал отцу под мышку, взлетел высоко вверх и был отшлепан. Это его до того оскорбило, что он, зная свою отходчивость и умение забывать обиды, сделал из бумаги книжечку и покрыл ее условными знаками, нарисованными красным карандашом. Эти знаки должны были вечно напоминать ему о нанесенном оскорблении, но они не помогли: уже через два дня Женя перестал сердиться на отца.

У Марии Федоровны было редкое умение угадывать Женину точку зрения при любых несогласиях с ним, и она принималась спорить с сыном как равная, вместо того чтобы приказывать, как это делал отец. Угадывая Женину точку зрения и весь ход его мыслей, она чувствовала, что логикой его не убедить, раздражалась от этого и всё-таки пробовала спорить там, где надо было холодно запрещать или наказывать. «Эту несчастную жажду переубеждать дураков и злиться от сознания, что это воистину немыслимо, я, к сожалению, унаследовал от нее», – писал об этом впоследствии Евгений Львович. В результате по тем или иным причинам Женя и его мама в то время ссорились и отдалялись друг от друга, но он по-прежнему безумно ее любил. Он не мог уснуть, если мамы не было дома, не находил себе места, если она задерживалась, уйдя в магазин или на практику. Мамины слова о том, что она может сразу упасть и умереть, только теперь были поняты Женей во всем их ужасном значении. Он твердо решил, что немедленно покончит с собой, если мама умрет. Это его утешало, но не слишком. Просыпаясь ночью, он прислушивался, дышит она или нет, старался разглядеть в полумраке, шевелится ли одеяло у нее на груди.

На страницу:
3 из 4