
Полная версия
Перерубы
– Отдохни, устал, ведь институт закончил, сынок, успеешь наработаться.
И сын зажил праздной жизнью. Мать, не заботясь о своём здоровье, работала. Годы, а больше всего изматывающая душу и тело работа без отдыха сделали своё разрушительное дело. Неожиданно на работе у неё защемило сердце, пошли круги в глазах, раздался сильный шум в голове, и она упала у станка. Вызвали «скорую». Умерла в реанимационном отделении – уставшее сердце не запустили.
На похоронах сын не плакал. Глядя на неё в минуту прощания, зло сказал: «Умерла, кто же теперь кормить меня будет?»
Это была его первая в жизни забота о себе.
ГОЛУБОЕ ПЛАТЬЕ
В БЕЛЫХ ЛАПТАСТЫХ ЦВЕТАХ
Мы с другом шли по магазину. На столах как напоказ лежали, словно выпеченные слоёные торты, отрезы тканей. Возле голубого отреза с белыми разлапистыми цветами мой друг остановился. Постоял, уйдя в себя, в какое-то своё далёко…
– Эта ткань напомнила мне моё детство, – начал рассказывать Виктор, идя со мной до дома…
– Сколько себя помню, наверное, начиная с того момента, как я, живое существо, появился на белый свет и первый глоток воздуха вместе со шлепком врача с болью вошёл в мои лёгкие, так и она всё время рядом.
Я тогда видел кого-то склонённого надо мной: с серыми точками глаз и какой-то щелью, которая иногда раскрывалась, и как-то ласково и нежно кто-то несколько раз касался моего лица. И случалось это часто, особенно когда у меня болел животик и я орал; а она, нежно-ласковая, брала меня на руки и прижималась к моему лицу.
Я на мгновение умолкал, чувствуя, что я чем-то необъяснимым связан с нею, такой терпеливой и ласковой, прижимавшей меня к себе; боль, казалось, утихала, и я засыпал.
Я по-своему любил её, родную и близкую. За что? Этого объяснить тогда не мог. А не любил её, когда, вопреки моим желаниям, меня укутывала во что-то непонятное – мягкое и тёплое. И туго стягивала меня, чтобы я не махал руками, которые почему-то лезли повсюду. Я орал благим матом и, выгибаясь всем телом, синел от натужного крика.
– Ну погоди, дай я тебя заверну, полежи секунду – и пойдём гулять, – доносился до меня нежно-тревожный звук. – Ну не выворачивайся.
И снова на лице разворачивалась пеленка – и круглая, тёплая, добрая ласково прижимала меня к себе. И я, глотнув что-то прохладное, успокоенный покачиванием, тихо засыпал от звуков-слов: «На улице мы подышим свежим воздухом, погуляем».
Иногда она клала меня куда-то, и я чувствовал, что от меня отдаляются. Конечно, я в крик. И снова она рядом и до меня доносится: «Минутку один не может побыть. Все руки оттянул».
Иногда другой шум достигал моих ушей, в нём были тревога и недовольство.
– Опять ты его на руках таскаешь.
– Привык он к рукам.
– Пусть полежит покричит – лёгкие разовьются. Поорёт пусть, ведь золотая слеза не выкатится-то.
– Ой, да жалко, плачет он, – слышался её, близкий мне, тревожно-ласковый голос.
И я стал обращать на него внимание, особенно когда хотелось есть, а аппетит приходил сразу и внезапно. Хотелось есть, и всё тут. Я тут же в крик.
– Ой, да иду я, иду, – слышалось откуда-то издалека тревожно раздражительное и нежное.
Слышалось "тук-тук", и вот я уже на нежных руках и будто по воздуху подлетаю к ней с раскрытым ртом. Я сразу прижимаюсь к тёплому и мягкому, мой рот ловит что-то нежное, я к нему губами и втягиваю в себя льющееся тёпло-нежное, так мне необходимое. И если это тёпло-нежное кончалось, я сжимал дёсны. «Ай, да не кусайся ты!» – слышалось в ответ.
А я чувствовал, что от неё, тёплой, доброй и нежной, ко мне приходит успокоенность, оттого, что она всегда будет рядом со мной и что я буду всегда сыт.
Засыпая, я проваливался в лёгкость и невесомость: я как бы плыл и касался спиной и затылком чего-то мягкого. Чувствуя инстинктивно, что она удаляется от меня, а я того не хочу, сразу просыпался и начинал орать. А мне шепчут: «Ой и крикун, и маленько не может побыть без меня».
Прижимают к себе, целуют. Я блаженно, чувствуя теплоту и заботу, улыбаюсь и вздрагиваю, оглушённый криком восторга: «Смотри, отец, он уже улыбается!»
Испуганный, я не понимаю, почему надо мной два лица. Одно такое привычное и знакомое, а другое так редко видимое мной. Оба склонились надо мной, она держит на руках меня на отлёте.
– Да ну! – гремит грубый звук.
Я вздрагиваю, готов заплакать.
– Ой, не греми, напугал, аж вздрогнул, – слышу я.
Я хмурюсь, мне страшно от этого голоса. У кого был этот голос, очень редко, когда никого рядом не было, нет-нет да склонялся надо мной, прижимаясь ко мне чем-то колюче-грубоватым, отчего я пугался и начинал орать благим матом.
– Чего ты с ним сделал? – доносился тогда до меня недовольный, родной уже голос.
– Ничего.
– Не трогай моего ребёнка!
– Что, нельзя наклониться над ним? – басил кто-то.
Крик «Не тронь моего ребёнка!» сопровождал меня всё время, пока я не перестал бояться басовитого второго голоса. Я привык к нему: и взлетал на сильных мужских руках, крепко-накрепко меня прижимавших. И всегда ласковые руки, руки моей матери, спасающие от всех невзгод, отбирали меня у басящего: «Дай я его покормлю». А я, хотя и хотел есть, но воротил головку, боялся, что это моё второе “я” уйдёт.
Она, держа меня на отлёте, умилённо-трогательно вытягивает губы, чмокает ими. Я улыбаюсь. И они почему-то счастливо улыбаются оба.
Тогда, вот тогда я стал понимать, что я почему-то дорог.
Одна из них – моё неотделимое "я" – это была моя мать. Другой тенью, появлявшейся передо мной, отчего я почему-то испуганно вздрагивал и заливался в плаче, было тоже моё "я" – это мой отец. Здесь-то я почему-то понял, что это второе "я" мне тоже нужно. И отец тоже должен быть со мной всегда. Когда я орал, хотел есть, до меня доносилось: «Возьми его, попестуй, я сейчас освобожусь». Отец брал меня на руки, водил губами по моим губам, а я бессознательно открывал рот, думая, что сейчас в рот мне попадёт то, что всегда насыщало меня. Я тоже трогал своими губами его губы, и он счастливо смеялся, прижимая меня к груди.
– Ишь, ишь, титьку ищет. Чего-то, видно, понимает.
А потом подошла пора, когда я стал по-своему понимать, что грудь – это ещё не всё. Иногда мать прикладывала меня к груди, я же, сытенький, начинал баловаться, прижимая сосок дёснами. Мать морщилась и говорила: «Больно же». Я же улыбался. А она отмечала: «Смотри, понимает уже, что я говорю. Ешь, а то сейчас дядька отберёт». И я почему-то боялся, что действительно отберут, и начинал есть с прикусом. Мать морщилась: «Да потише ты, грудь оторвёшь». Но какое тут потише, в моём детском сознании уже пронеслось, что отнять могут то, что принадлежит мне, что насыщает меня. Тогда подходила бабка и поучала:
– Пора отымать. Ишь, вцепился, как паук. Всю тебя высосал: сухая стала, как былинка. Упадёшь ведь.
– Ничего не упаду, пусть ест.
– Гляди, а то жевками пора кормить.
– Ты скажешь, – счастливо глядя на меня, отвечала мать. – Не буду я его кормить жевками, пока хожу.
А тут подходило моё второе “я”. Отец брал меня из рук матери, я поворачивался к ней, видя, как она прячет за пазуху титьку, мою титьку-кормилицу, и я тянул руки к ней.
– Ой, ко мне хочешь, – светлела лицом мать и брала на руки, прижимая к себе. – Он маму любит.
Я успокаиваюсь оттого, что моё тельце чувствует грудь матери. Я часто так засыпал на руках у мамы. А после сна тянулся руками к отцу: мне хотелось, чтобы и он был рядом. Его лицо расплывалось в улыбке. И я хотел, чтобы они были рядом со мной.
Странно, но я чувствовал, что отец редко появлялся рядом. Я стал держать головку, и раз почти сидел на коленях у матери, как вдруг потянулся к прозрачному предмету передо мной.
– Да куда ты лезешь, расколешь. А, ты пить хочешь. Давай-ка, попробуй водички.
Я помню, как мать дала мне водички. Или это мне кажется только? Я хлебнул, прижав что-то жёсткое к дёснам, и поперхнулся.
Мать оторвала стакан и наклонила меня, и, странно, это не напугало. Я раскрыл рот и стал водить головкой из стороны в сторону, не сводя глаз со стакана.
– Ишь ты, водички захотел, – и дала мне ещё глоток.
Я глотнул и заревел: оно было не таким вкусным, как было у моего второго "я", то есть у матери. Прижался к ней телом, головкой к груди, и сразу понял, что там есть то, что мне необходимо. Я стал тыкаться ртом в грудь, и сразу мать дала мне грудь, и я успокоился.
Но здесь же я почувствовал, что это вкусное и необходимое, к чему я привык, уже не заменит мне того, что я только что проглотил из немягкой груди. И то надо тянуть, а это вливалось в меня свободно. Я оторвался от груди и потянулся рукой к стакану.
– Пить хочешь? – повторила снова мать. – Или балуешься?
И поднесла мне ко рту стакан. И это, еле видимое и прозрачное, вновь ласково и нежно пробежалось по горлышку. И так мне понравилось это безвкусное, что мне захотелось его больше. И я сделал ещё глоток.
– Ишь ты, – снова сказала мать.
А я неосознанно понял: зачем мне тянуть из груди моего второго "я" то, что легко получаю из стакана. И теперь, когда мне хотелось есть, я прикладывался к груди, пытаясь быстро утолить голод. Молоко не шло так быстро, и я отрывался от груди и плакал.
– Ну чего тебе ещё?
Я тянулся к стакану, желая утолить голод. Но чем дольше я пил, тем больше хотелось есть. Тогда я понял, что то, что в стакане, мне нужно и не нужно. И хоть оно легко вливается в меня и доставляет какое-то утоление, но только не голода. А мне надо было то, что можно легко получить, что находится в тёплом и мягком, к которому я люблю прижиматься, и, взяв его в рот, чувствовать, что приятное вливается в меня. Я в рёв.
– Тебе молока в стакане надо?
Мать дала того, что было в стакане белое. Я прижался к стакану губами, думая, что я получу то, что получал всегда – безвкусное. Но это было то, что мне нужно. Я сделал глоток и оторвался от стакана.
– Ну как? – спросила мать, не думая, что я не понимаю речь.
А мне понравилось, при этом я чувствовал, что голод и желание есть куда-то удаляются. И я снова пригубил. И снова с удовольствием проглотил.
– От как, – нежно сказала мать.
А я глотал и уже уменьшил в стакане содержимое наполовину, чувствуя, что голод уходит.
А когда я стал баловаться, пуская в стакан пузыри, мать сейчас же отняла стакан и вытерла салфеткой мне лицо. Я обиделся и, выпятив губы, стал издавать ими дребезжащее "б-б-б-б". Это я захотел плакать.
Но в матери проснулись от этого восторг и несравненное счастье.
– Мама, – прижав меня к себе, запричитала она бабке, – смотри, он пытается говорить.
Бабка по-молодому – бегом.
– Ой, да это он так плакать хочет. А что слеза появилась, так это большеньким становится.
Я тянусь к стакану.
– Не дам, – говорит бабка.
Я начинаю злиться, весь напрягаюсь, сжимаю зубы. Моё лицо выражает злость. Это приводит их в умиление и восторг. Тогда я откинулся у матери на руках и замахал руками и ногами. Пустил воздух из себя. Она прижала меня к себе, поцеловала, и я расслабился.
– Вот как, – ласково сказала мать, – серёдочку набил и краюшки заиграли…
С того дня я стал соображать, что, кроме моего второго "я", есть ещё кто-то, который мне нужен.
Я, когда хотел есть, понимал, что этот, колючий, от которого так тяжело пахнет, накормит меня и напоит. И я всё больше и больше стал привязываться к нему, реагировать на его голос, ждать, когда он появится. И он появлялся. Брал меня на руки, садился в кресло, прижимал к себе и, покачиваясь взад и вперёд, убаюкивал. Я долго не просыпался, понимая, что я с ним и он мой отец.
Он радовался, глядя на меня, особенно когда я улыбался. Он счастливо смеялся, когда я в годик сидел на столе, намертво уцепившись в отцовы пальцы. Он сказал тогда: «Цепок ты, и откуда сила такая в руках? Ходить тебе пора!» И поднял меня, сияя, как новый пятак. И странно, мне хотелось подняться и идти на своих слабых и гнущихся ножках. А он всё говорил и говорил: «Ну, пошли, пошли». И я, захлёбываясь от смеха, – стол щекотал мне пятки – переступал. А отец подтягивал меня к себе и шептал: «Рановато ещё, хотя в руках цепкость есть». И, прижимая к своей груди, счастливо улыбался.
Потом он ел щи, и я тоже. Мать говорила:
– Вот, смотри, шельмец какой – поел, хорошо покушал. А без тебя не ел – отворачивался.
– Мужик растёт, – глядя на меня, добрел отец, и его мужественное, с крупными чертами лицо освещалось красивой улыбкой.
Вечером я лёг на колени матери, смотря в её глаза, в которых, как в колодцах, плескались две луны. Мать разделась при мне, и на меня красно-коричневыми сосками раскосо уставились её груди. Я сразу к ним. Наевшись из моего первого "я", продолжал лежать на коленях, иногда просто болтая ногами, довольный, или беря ногу и таща ступню в рот.
– Вот так, – говорила мать ласково, – не надо тащить её в рот.
И, вытирая из моего рта отрыжку, смеялась: «И как ты можешь это делать?» А когда я закладывал ногу за голову, мать потихоньку опускала её назад – и с недовольством: «Свинтился весь, так и ногу сломаешь». А потом подходил отец, брал меня на руки, нежно прижимая к себе и лаская, чтобы я заснул у него на руках. Я чувствовал, что эти существа защитят меня.
– Мужчина будещь, любить тебя будут. Главное, чтобы ты был счастливый, – и тебя все будут любить.
Я, довольный, дремал, покачиваясь на руках моего второго "я", который, как я считал, должен принадлежать только мне. И третье моё "я" тоже должно принадлежать только мне и вечно быть со мной, любить меня, кормить и ласкать.
Я уже начал прислушиваться к голосам и ползать. Особенно к отцу, когда тот приходил с работы и радостно брал меня на руки.
Помню, как рыдал я, когда он однажды, придя с работы, вошёл в дом. Я на своих неуверенных ножках к нему, чтобы он взял меня, прижал к себе и, сев, начал раскачиваться. Я считал, что это его долг передо мной ,и по-своему любил это. А ещё считал, что, раз он вернулся, то должен взять меня, посадить с собой за стол, и я должен есть щи, потому что отец их ел.
В тот раз он меня не взял на руки. И я упал на пол, уставился лбом в пол и зарыдал.
– Ой, обиделся, – прижал отец к себе, и я успокоился.
И понял по-своему, что эта вторая половина будет вечно принадлежать только мне.
Потом я стал ходить. И по приходу отца с работы садился за стол напротив него. Помню отрывками крик матери, булькавший слезами в её горле:
– Ну и уходи к ней, к этой, своей!
– Уйду, дай только мне хромовые заготовки для сапог.
– Не дам.
Отец в гневе схватил топор. Я испугался, заплакал, думая, что он им ударит мать. Но отец косанул на меня взглядом, подошёл к сундуку и подсунул его под петлю. Мне стало жалко сундука, и я заревел сильней. Отец же сел на пол – не стал ломать сундук, встал и ушёл.
Я долго его не видел, ждал его, что придёт. Тосковал. И вечерами засыпал со слезами и тяжёлыми вздохами.
– Мама, а где папа? – спросил я как-то, сидя на печи и смотря в потолок, по которому ползли большие рыжие прусаки. – Папка, где ты? Я так хочу, чтобы ты был рядом. Я жду тебя, папка!
По селу ходили слухи, что я сирота, что отец бросил меня и живёт где-то в соседнем селе. Я тому не верил, хотя видел раз вечером, лёжа на печке, как мать, стоя на коленях перед иконой, молилась: «Господи, верни мне его. Как же я одна… и у меня никогда-никогда не будет мужа? Верни мне его!» И было слышно, как что-то в матери булькает и переходит в плач.
Я потихоньку накрывался одеялом и тоже плакал, что у меня никогда не будет второго "я". Но всё равно я ждал, верил, что отец вернётся. И он приехал.
Я тогда сидел за столом, когда под окном заржала его лошадь, и он, проезжая мимо нашей избёнки, остановился (в нашем селе у него не было родных), и расчёт у него был прост. Вошёл – высокий, и, не подавляя гордости, сказал: «Хочу только предложить животину. Марья, возьми поросёнка, куда мне его теперь девать? Ушёл я от Антонины». Мать кинулась за ним в дверь. Я выбежал и видел, как мать заводит лошадь под уздцы во двор, как спускают поросёнка, тащат его, визжащего, в сарай. Мне тогда казалось, что он был большой. Разгружали и затаскивали нехитрый скарб отца.
А потом я полюбил хромовое пальто отца. Он обещал, что, когда я вырасту, отдаст его мне. Поэтому я, почитай, каждый день щупал мягкий хром и тяжело вздыхал, сожалея, что очень медленно расту.
В зиму мы ушли жить к бабке (невыгодно было топить две печки). У бабки изба была большая – пятистенка. И я так несказанно был счастлив, что у меня был отец, мать, сестра, а тут ещё и бабка, вечно угощающая меня чем-нибудь вкусненьким.
Вечером горит голландка. Оттаивают затканные точёными рисунками мороза стёкла окон. В углах дома мокреет зелёная плесень сырости. Тяжело дышать, все лица раскраснелись. Я дремлю на сундуке, уже чуть ли не засыпаю. На улице темно. Бабка спрашивает мать:
– А где Петран?
Мать вздыхает, молчит.
– Что молчишь?
– Вчера в два часа ночи пришёл. Говорит, в карты играет.
– Может, действительно играет?
– Может.
Может быть, я не понимал их тревожный разговор, но чувствовал, что что-то не так. Какая-то тревога стала заползать мне в душу.
Отец поехал на базар. А когда с него вернулся, зашёл в дом с клубами пара и с булыжным свёртком под мышкой. Положил на стол, разделся, снял шапку со своей лобастой головы, пятернёй зачесал свои волосища. Подошёл к столу и развернул бумагу. Я раскрыл рот, а мать восторженно смотрит, затаив дыхание. Вечно недовольная бабка засуетилась. А потом они почему-то разом ахнули. На столе лежал отрез голубой ткани в белых лаптастых цветах. Мать зажмурилась. Я от восторга раскрыл рот: так красива была эта ткань.
– Садись. Устал, поди, – мать не знала, как угодить отцу.
А отец тоже с восхищением смотрел на отрез и на нас. Насладившись эффектом зрелища, сел.
– Примерь, – приказал он матери.
Мать, иссушённая, а тут разом ставшая алой от внимания и заботы мужа, с радостным блеском в глазах взяла отрез – и к большому круглому зеркалу, висевшему на стене. Распустила отрез и приложила к груди. Конец его свисал ниже колен. Я чуть не до вывиха разинул рот – так мать преобразилась от этой ткани, ещё не ставшей платьем, словно синее солнце вошло в нашу горницу. Я, встревоженный и радостный, забегал то с одной стороны, то с другой, кружил вокруг неё от восторга и радости. Если б умел тогда, наверное, пустился бы в пляс. Как моя бабка говорила, от радости хотел из самого себя выпрыгнуть.
Мать же, счастливо сияя, спросила:
– Ну как, сынок?
– Ух ты! – только и произнёс.
Отец сидел и с довольной улыбкой смотрел на неё. Мать отстранила ткань, скатала её, вздохнула и сказала: «Хороша ткань, только она ни к чему мне. Положу в сундук».
Я надулся.
– Ты чего? – спросила мать.
Я молчал, исподлобья смотря на мать.
– Иди-ка, сынок, сюда. Я тебе кое-что привёз, а то за всеобщими смотринами забыли о другом гостинце, – и отец высыпал на стол из газетного кулька конфеты.
– Ух ты! – снова вылетело у меня.
Я мигом на лавку, на колени, двумя руками загрёб к себе конфеты и положил голову на них.
Все засмеялись.
– Погоди, сыпок. Все твои будут. Отложу вот только на завтра тебе.
Бабка забурчала:
– Ох и жаден ты! Всё захапать хочешь и бабку свою не угостишь? Не дашь конфету, я тебе киселя с сахаром не сварю.
Кисель из картофельного крахмала был моей слабостью, если мне позволили бы, то ел бы его день и ночь. Поэтому я стал смотреть, какую конфету мне выбрать. Наконец из всей горки я выбрал маленькую ирисочку – и протянул ей.
– Спасибо, – взяла бабка конфету и сунула в карман фартука, чтобы через несколько дней отдать мне, сказав при этом, что, мол, шла с огорода, лиса повстречалась и дала мне конфетку. Обычно я спрашивал бабушку: «А у лисы конфет много? А что, она не могла отсыпать целую горсть?»
– Ох, какой ты сообразительный, целую горсть!.. А не можешь понять, что ты у неё не один, а ребятишек по селу много – всем надо.
Мать, оставив мне три конфеты, собрала остальные в кулёк – и в сундук. Потом ели щи – пустые, но вкусные; лук и морковь были пережарены на подсолнечном масле. Вкуснятина! Поев, отец лёг на топчан вздремнуть. Я рядом с ним – счастливый и довольный.
Слух о том, что отец матери купил отрез на платье, пошёл гулять по соседям. Стали приходить, просили приложить ткань к груди. Мать выполняла просьбу.
– Ты, Марья, в ней Царь-баба будешь, – отмечали соседки. – А то всё в старье и старье кандыляешь.
– Нет, уж не ходить мне в нём, племяннице на выданье приберегу.
– Охо-хо, – только и нашлась что сказать соседка, жившая напротив, – ей только десять лет, а она уж…
– Время скоро пролетит.
А ещё одна женщина сказала (её слова глубоко в душу запали мне):
– Эх ты, чудило. Ходила бы во всём новом, глядишь, в тот раз не ушёл бы он от тебя. Сшей, одевай, носи! Женщина должна быть всегда в красивом платье.
– Нет, – отвечала мать, – в ком что есть. Ваши вот не уходят, хоть и вы не щеголяете. А у моего непутёвого не одна дорога, а две. И если пути в нём нет, то он и не знает, по которой идти.
С тех пор и лежала эта ткань в сундуке. Иногда мать доставала её и прикладывала к груди, подходила к зеркалу. Счастливо улыбалась – ей было к лицу, и снова прятала в сундук. Иногда она, не знаю почему, говорила: «Бог, что ли, помог бы сшить мне его», – и плакала. Потом клала несшитую обновку в сундук и уходила восвояси.
Я открывал сундук. Там, под белой простынёй, лежали вещи, а поверх них красовался голубой квадрат с белыми лаптастыми цветами. Я брал его и прижимал к груди, ощущая на детских ладонях щекотливость ткани и холодность рисунка, смотрел на икону и шептал: «Боженька, сделай маме платье. Сшей!» («Боженька всемогуща, – так говорила бабка, – он может сделать всё»). Поэтому я настойчиво прошу:
– Боженька, Боженька, сделай платье маме. Она наденет его и будет самой красивой.
Но молчала Боженька.
– Не хочешь? – спрашивал я. – Сердишься? Ну ничего, я подожду, когда сердечко у тебя отойдёт, как у моей мамы, перестанешь сердиться, и я попрошу тебя, и ты сошьёшь ей платье. Мама наденет его и будет самой красивой. И папа будет её любить ещё сильней, и я; и бабка не будет ей выговаривать, что она ходит чёрт знает в чём. И они никогда не будут ссориться. И я не буду плакать.
А они ссорились. Говорила мать, отец молчал.
– Кобель поблудный. Сколько детей у тебя, волосы чёрные на голове, как ржаная ость стали. А ты всё на сторону. Я жилы рву, а ты в кожанке и в рубашке гоголем не по-деревенски гуляешь. Ребёнка сделал, а растить я буду? Ты какую там хреновину выдумал – шифер делать, будто без тебя его не делали? Ничего ведь не пошло, да без работы остался… Специалист, тоже мне, изобретатель хренов!
Отец темнел лицом от её слов, откачивался, словно от ударов.
Отец действительно решил делать шифер в деревне, особенно после того, как односельчане за шифером поехали на завод, да вернулись оттуда ни с чем (разнарядки не было). У отца загорелось (как бабка втайне говорила про него непонятные для меня слова – «в заднице лёд») – решил сам делать шифер. По его словам, его было сделать просто. Уговорил бригадира-соседа, чтобы тот дал ему сарай для производства. С тех пор он стал пропадать с двумя помощниками день и ночь в сарае. Очистили его от навоза, засыпали песком. Возле него поставили треногу, на ней подвесили грохот – большой круглый деревянный дуршлаг с мелким ситом для просева песка. Отец притащил из колхозного столярного цеха верстак.
И закипела работа. Сделали три стола. Крышки были похожи на листы шифера. Их мастерили стамеской из толстых досок, медленно, как скульпторы, потихоньку делали выемки, чтобы сток был волнистый. Отец полгода делал то, про что сосед говорил: «удивит мир». А мир его заключался в нашем селе и ближайшей округе.
Отец похудел – глаза ввалились, челюсти обтянула кожа, но на его лице светились радость и счастье. Приходили многие посмотреть на его затею. А он всё работал, выбирая стамеской в доске стружку, высунув от усердия кончик языка, и весь потный.
Он мало ел. Дома появлялся только ночью. И я гордился, особенно когда меня остановил мой друг Мишка, по-видимому, повторявший мнение своих родителей: «Толковый у тебя отец, такое дело задумал. Ни в одной деревне такого нет, а у нас есть».
И вот настал день. Людей было много… Помощники веяли песок, качали вдвоём туда-сюда – грохот, песок сыпался ручьём, полоскаясь серым полотенцем на ветру и образуя растущую горку. Из этой горки помощники лопатами ссыпали его в деревянное корыто с цементом и водою, размешивая месиво. Готовый раствор клался на волнистую крышку, которая предварительно была выстлана промасленной бумагой. Насыпав на стол раствор, отец растягивал его мастерком по столу. Колдовал, как говорили зеваки, стоящие у сарая и в нём самом, обсуждая работу.