bannerbanner
Эссе
Эссе

Полная версия

Эссе

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

Готический собор – это каменный цветок, распускающийся под неустанной жаждой гармонии в человеке. Гора гранита зацветает вечным цветком, и в этом камне мы видим и воздушную лёгкость, и утончённую отделку, и ясную перспективу, свойственные красоте растений.


Так же, как мы должны обобщать личное, а общее придавать личностному звучанию, – только тогда История обретается текучей и истинной, а Биография глубокой и величественной. Подобно тому как в архитектуре персы, создавая стройные колонны и капители, вдохновлялись стеблями лотоса и пальмы, так и их великолепный двор оставался кочующим, перенимая привычки диких племён: весну проводили в Экбатанах, лето – в Сузах, а зиму – в Вавилоне.


В ранней истории Азии и Африки два противоположных начала – кочевье и земледелие. Климат и рельеф этих материков вынуждали народы к перекочёвкам, а осевшие, пользуясь плодородием почвы или выгодой торговли, строили города и боялись нападений кочевников. Отсюда земледелие становилось религиозным долгом, чтобы удерживать народ от опасной бродяжьей вольницы. И поныне в цивилизованных Англии или Америке эти инстинкты продолжают стародавний спор и в общественной, и в частной жизни. Кочевников Африки гнали с пастбищ бешеные оводы, загонявшие скот в безумство, и племена спасались бегством в засушливые высокие районы. Кочевники Азии странствовали в поисках пастбищ. В Европе и Америке кочевничество стало «торговым» или «познавательным» – это, конечно, прогресс по сравнению с оводами из Астабораса, но всё ещё остаётся mania путешествий – то ли англо-, то ли италофилия. Священные города, паломничество к которым предписывали обычаи и законы – вот что сдерживало древних кочевников. А сегодня много лет накопленных ценностей и удобств оседлой жизни сдерживают нашу тягу к странствиям. Борьба двух влечений – к движению и покою – не менее сильна и в душе каждого человека, поскольку у одного верх берёт жажда приключений, у другого – любовь к покою. Человек крепкого здоровья и широкой натуры легко приживётся где угодно – живёт в повозке и свободно кочует по всем широтам, как калмык. На море, в лесу, на заснеженных просторах – ему всюду достаточно уютно, он ест с аппетитом и просто радуется жизни. А может, и в глубине его ума есть способность видеть интерес повсюду, при встрече с любым новым явлением. Кочевники прошлого были голодны и бедны до отчаяния. Умственное «кочевничество», доведённое до крайности, тоже разоряет дух, распыляя его на все стороны. Тот же, кто «хранит дом», обретает некую «целомудренность» и довольство, находя в своей земле все элементы существования. Но и это влечёт опасность однообразия и упадка, если не вносить внешних освежающих струй.


Каждый предмет, который человек видит вовне, соотносится с его состоянием ума; и каждый предмет по очереди становится ему понятен, когда его собственная мысль расцветает истиной, к которой этот факт или явление принадлежит.


Первозданный мир, как говорят немцы – Urwelt, я могу постичь внутри себя, не только рыща по катакомбам и развалинам дворцов, не только листая архивы и фрагменты статуй.


В чём же корень всеобщего интереса к греческой истории, литературе, искусству и поэзии всех эпох – от Героического или Гомеровского века до быта афинян и спартанцев четырьмя или пятью веками позже? Просто потому, что каждый из нас проходит в своей жизни «греческий период». Греческий строй – эпоха телесности, совершенство чувств, при котором духовное естество развёртывалось в неразрывном союзе с телом. Вот откуда брали образы Геракла, Феба и Зевса скульпторы, а не из толпы современных улиц, где лица – неясное смешение черт. Те же греческие лица были ярко очерчены, пропорциональны, с такими глазницами, что глаза не могли бы бегать украдкой по сторонам – им приходилось поворачивать всю голову. Нравы той эпохи просты и суровы. Почитание оказывалось личным качествам – смелости, ловкости, самообладанию, справедливости, силе, быстроте, громогласности, широкой груди. Роскоши и утончённости они не знали. Скудность населения и нужда делали каждого и собственным слугой, и поваром, и мясником, и солдатом, и эта привычка самому себя обеспечивать вырабатывала поразительные способности тела. Таковы Агамемнон и Диомед у Гомера; и примерно ту же картину рисует Ксенофонт о себе и своих соратниках в «Анабасисе»: «Когда войско переправилось через Телебой в Армении, выпало много снега, и солдаты спали прямо на обледенелой земле. Но Ксенофонт встал, не имея на себе ничего, кроме собственной шкуры, взял топор и начал рубить дрова. И тут другие тоже встали и поступили так же». Во всём его войске царит ничем не стеснённая свобода высказываний. Они ссорятся из-за добычи, бранятся с начальством при каждом новом приказе; и сам Ксенофонт не отстаёт в горячности. Разве не видим мы в них компанию здоровых крепких парней, у которых кодекс чести и дисциплина – ровно такие, какие бывают у мальчишек?


Очарование древней трагедии, как и всей старой литературы, в том, что герои говорят прямо – говорят как люди, обладающие здравым смыслом, но не сознающие этого, ещё до того, как рефлексия стала основным занятием ума. Мы восхищаемся античностью не потому, что она стара, а потому что она естественна. Греки почти не предавались рефлексии, зато они были совершенны в своих чувствах и здоровье, будучи лучшими «физическими организмами» мира. Взрослые у них действовали с простотой и грацией детей. Они создавали такие вазы, трагедии и статуи, какие и должны возникать при здоровых ощущениях и хорошем вкусе. Подобные вещи и ныне рождаются повсюду, где встречается чистое телесное здоровье; но по превосходству своей организации древние греки сделали нечто особенное, объединив энергию зрелости с милой непринуждённостью детства. Их быт притягивает нас тем, что в нём узнаётся человек как таковой, мы видим в них то, чем были все мы, будучи детьми; и всегда найдутся люди, несущие эти черты и сегодня. Тот, кто от природы обладает детской непосредственностью и сильным характером, – по сути, грек и оживляет в нас любовь к Элладской музе. Я восхищаюсь гимном к природе в трагедии «Филоктет». Читая эти прекрасные воззвания к сну, к звёздам, к скалам, горам и волнам, я чувствую, как время отступает, словно утекающий прилив. Я ощущаю вечность человека, узнаю родство наших мыслей. Оказывается, греки были окружены теми же явлениями, что и я: солнце и луна, огонь и вода касались их душ ровно так же. И тогда много расхваленная разница между греческой и английской культурой, между классическим и романтическим стилем выглядит надуманной и педантичной. Когда мысль Платона загорается во мне, когда та же истина, что воспламенила душу Пиндара, воспламеняет мою, – времени не существует. Я понимаю, что мы с ними встретились на одном уровне восприятия, и наши души слились в один поток, тогда зачем мне считать градусы широты? Зачем мне считать египетские столетия?


Ученик нашего времени истолковывает век рыцарства, оглядываясь на свой собственный «рыцарский» период. Историю мореплаваний и кругосветных открытий – через свои личные, хоть и крошечные, походы за новизной. Тот же ключ действует и для «священной истории» мира. Когда из глубины древности звучит голос пророка, и он словно перекликается с ощущениями твоего детства, с мольбами твоей юности, ты сквозь обрывки предания и обрядовую громоздкость видишь живую истину.


Иногда к нам приходят редкие, неистовые умы, которые открывают новые стороны в природе. И с давних пор бывали на свете люди божьи, несшие своё послание, которое находило отклик даже у самого простого слушателя. Оттого мы и слышим о треножниках, пророках и жрицах, которым дан был божественный дар.


Для людей, живущих чувственными желаниями, Христос ошеломителен и непостижим. Они не умеют вписать Его в историю, не в силах согласовать Его с собой. Но стоит им возжелать жизни чистой, прислушаться к своим внутренним озарениям, – и их собственное стремление к святости всё объяснит, каждую деталь, каждое слово.


Как легко при этом воспринять «древние верования» Моисея, Зороастра, Ману, Сократа в собственном уме! Я не вижу в них седой старины. Они принадлежат мне так же, как им самим.


И первых монахов, анахоретов можно встретить, не покидая своей эпохи и не пересекая морей. Не раз я видел человека, чья внешняя отрешённость от всякого труда и властная сосредоточенность мысли делали его горделивым «подаяльщиком имени Божьего», и тем самым он вполне мог бы оказаться Симеоном Столпником XIX века, живым воплощением Фиваидской пустыни или первых капуцинов.


И восточное, и западное жречество – магов, брахманов, друидов, инков – всё это расшифровывается нашей личной жизнью. Жёсткий формалист, который в детстве подавлял вас, не давал вам смелости и свободы, сковывал разум и внушал не протест, а лишь страх и повиновение, да ещё и некое сочувствие к его власти, – всё это можно понять, лишь осознав, что он сам – ребёнок, над которым царили лишь некие имена, слова и правила, и он был всего-навсего орудием их влияния на нас. И это даёт нам более ясное представление, как люди поклонялись богу по имени Бел и как они строили пирамиды, чем расшифровка Шампольона, определившего имена их работников и стоимость каждого кирпича. Тут у нас, под боком, и Ассирия, и холмы Чолулы, а сами мы заложили эти «рядами камней».


В каждом обдуманном восстании против суеверий своей эпохи мы понемногу повторяем путь древних реформаторов и обнаруживаем, какие искушения подстерегают добродетель на этом пути. Вновь надо учиться тому, какой моральный порыв требуется, чтобы поддержать некое суеверие. Велика распущенность, которая идёт по пятам у реформы. Сколь часто в истории случалось, что Лютер своего времени горевал об утрате благочестия в собственном окружении! «Доктор, – говорила как-то жена Мартина Лютера, – как же так: под папской властью мы молились часто и пылко, а теперь – холодно и редко?»


Человек, делающий шаг вперёд, открывает, насколько глубоко он связан со всей литературой – и мифической, и исторической. Он понимает, что поэт – не чудной чудак, описывающий странные и невозможные ситуации, а голос универсальной души, что пишет через его перо всеобщую исповедь, одинаково искреннюю для каждого. В великих строчках, записанных ещё до его рождения, он узнаёт собственную тайную биографию. Ступень за ступенью он натыкается в своей судьбе на сказки Эзопа, Гомера, Хафиза, Ариосто, Чосера, Вальтера Скотта и подтверждает их собственной головой и руками.


Прекрасные греческие мифы, будучи подлинным творением воображения (а не капризной фантазии), хранят универсальную истину. Взять хотя бы историю о Прометее! Какое богатство смыслов и постоянное живое звучание в ней! Помимо её первичного значения – первого шага Европы на пути к изобретению ремесла и переселения народов, она ещё и во многом воспроизводит историю религий последующих эпох. Прометей – это Иисус древней мифологии: друг человечества, что встаёт между суровой «правдой» Небесного Владыки и простыми смертными, добровольно страдая ради них. Но в том, что он ослушался Зевса, проявилась та часть человеческого духа, которой трудно примириться с грубо внешним учением о Боге и которая, защищаясь, выказывает недовольство якобы существующим высшим существом и тяготится долгом благоговения. Она, если бы могла, похитила бы у Творца его огонь и жила бы без него, независимо от него. «Прикованный Прометей» – это роман о скептицизме. И не менее вечно звучат детали этой величавой притчи. «Аполлон пас стада Адмета», говорили поэты. Боги, являясь среди людей, не узнаются. Не узнали Иисуса, не узнали Сократа и Шекспира. Антей был задушен Гераклом, но всякий раз, когда он касался матушки-земли, его силы восстанавливались. Человек – это сам тот великан, которому важно прикасаться к природе. Сила музыки, поэзии, способная «окрылить» даже плотную материю, даёт ключ к разгадке Орфея. Философское осознание идентичности сквозь бесконечные изменения формы – это и есть Протей. Кто я, если вчера смеялся или плакал, если этой ночью спал, словно мёртвый, а утром хожу и бегаю? Да что вижу я повсюду, кроме метаморфоз Протея? Я могу любому созданию или факту дать образ своей мысли, ведь каждый из них – это человек, действующий или испытывающий действие. Тантал – лишь другое имя для тебя и меня. Тантал символизирует невозможность вкусить воды мысли, вечно мерцающей и колышущейся перед самой нашей душой. «Переселение душ» – не сказка: мужчины и женщины лишь наполовину человеческие. Каждое животное – из хлева, из леса, с земли и с вод – умеет оставить в нас свой отпечаток. «Брат мой, – хочется сказать, – останови отлив своей души, что утекает в привычные формы, в которые ты уже много лет соскальзывал». И столь же близка нам древняя басня о Сфинксе, что сидит у дороги и задаёт каждому прохожему свою загадку, и если человек не может ответить, она живьём его проглатывает. Но если он решит её задачу, Сфинкс гибнет. Разве жизнь наша не подобна бесконечному потоку крылатых явлений? Они сменяются в ослепительном многообразии и предъявляют человеческому духу свои вопросы. Те, кто не может ответить на них высшим разумом, становятся их рабами, они заваливают людей, властвуют над ними, превращая в рутинеров, в «здравомыслящих», способных лишь послушно следовать фактам, подавив во себе последний проблеск духовного света. Но если человек верен тому, что в нём выше, не допускает, чтобы факты брали над ним верх, помня, что принадлежит к более высокому роду, держится ближе к душе и ищет первопричину, – тогда и факты послушно становятся на свои места, зная, кто тут хозяин, и даже самый ничтожный из них прославляет его.


В «Елене» Гёте можно заметить ту же тягу к тому, чтобы каждое слово воплощалось в вещь. Эти персонажи – Хирон, Грифон, Форкия, Елена, Леда – в глазах поэта обладают своими чертами и влияниями, и в этой мере они вечны, столь же реальны сегодня, как в начале Олимпиад. Гёте долго обдумывает их, затем свободно выплескивает собственное вдохновение, придавая им зримое тело в своём воображении. И пусть эта поэма смутна и причудлива, как сон, всё же она гораздо увлекательнее многих стройных и выверенных драм того же автора. Почему? Потому что дарит уму чудесную передышку от привычных образов, будит наше воображение дикой свободой замысла и нескончаемым каскадом ярких сюрпризов.


Вселенская природа, слишком мощная для ограниченного «я» поэта, садится ему на плечи и пишет его рукою. И выходит, что когда ему кажется, будто он предаётся пустой выдумке или дикой романтике, на деле рождается точная аллегория. Недаром Платон говорил, что «поэты говорят великие и мудрые вещи, которым сами не до конца вдаются». Все выдумки Средневековья объясняются как маскированное, игривое выражение того, к чему люди той эпохи стремились со всей серьёзностью. Вся магия и то, что ей приписывают, – это глубокая предчувствие могущества науки. Сапоги-скороходы, меч-кладенец, власть над стихиями, умение пользоваться таинственными свойствами минералов, понимать птичий язык – всё это смутные, но верные метафоры движения человеческого ума. Чудесная сила героя, вечная юность и прочее – такие же попытки духа «заставить вещи являть желания ума».


В «Перкефоресте» и «Амадисе Гальском» у верной женщины на голове расцветают венки и розы, а у неверной они вянут. В сказании о «Мальчике и плаще» даже зрелый читатель не может сдержать радостного трепета за добрую Генелас, сумевшую выйти победительницей. И вообще все те эльфийские предания – о феях, которые не любят, когда их зовут по имени, о коварных и ненадёжных их дарах, о том, что, ступив на путь сокровищ, надо молчать, и прочее – я проверил у себя в Конкорде, и оказалось, они ничуть не менее справедливы, чем в Корнуолле или Бретани.


Разве в новых романах всё иначе? Я, например, читал «Ламмермурскую невесту»: сэр Уильям Эштон – лишь маска для распространённого искушения; замок Рэвенсвуд – красивое название для гордой нищеты, а «важное госзадание за границей» – чисто буньяновский приём для обозначения честного ремесла. Мы все можем «застрелить дикого быка, который готов растоптать всё доброе и прекрасное», если научимся противостоять несправедливому и чувственному. Люси Эштон – это всего лишь иное имя для верности, которая всегда чудесна и вместе с тем всегда на краю беды в этом мире.


Но ведь наряду с историями о человеческих нравах и мыслях каждый день пишется ещё одна история – внешнего мира, и человек тесно в неё вовлечён. Он – краткое изложение времени, но и «близнец» самой природы. Его сила в том, что он способен связать себя со всем сущим, все ниточки бытия косвенно или прямо вплетены в его жизнь. Как в древнем Риме все главные дороги начинались на Форуме и расходились на север, юг, восток и запад ко всем провинциям империи, открывая каждому крошечному поселению в Персии, Испании или Британии путь к войскам столицы, так и из человеческого сердца тянутся дороги к сердцу любой вещи – чтобы подчинить её владычеству человека. Человек есть связка отношений, узел корней, плодом которых служит мир. Его способности указывают на явления вне его самого и предвосхищают тот мир, в котором он будет жить, как плавники у рыбы говорят о воде, а крылья у орла в яйце – о воздухе. Без внешнего мира он жить не может. Посади Наполеона на крохотный остров, лиши его возможности действовать на людей, покорять вершины и ставить на кон судьбу – и он будет лишь беспомощно размахивать руками и покажется глупцом. Дай ему просторы, миллионы людей, противоречивые интересы и могущественных соперников – и ты увидишь подлинного Наполеона. То, что ты видишь на поверхности – только тень Тальбота:


«Сущность его не здесь:

Перед тобой лишь малая часть

И ничтожная крупица человечества;

Полная же его природа

Настолько необъятна и высока,

Что ни один чертог её не вместит.»


(Шекспир, «Генрих VI»)


Колумбу нужен был целый шар, чтобы прокладывать курс. Ньютону и Лапласу – бесконечные времена и густо усеянные небесные просторы. Скажи, разве сам разум Ньютона не предвещал уже гравитирующую Солнечную систему? Не предрекали ли мозг Дэви или Гей-Люссака с детства грандиозные законы организации частиц, когда они изучали их притяжение и отталкивание? Разве глаз человеческого эмбриона не пророчит, что есть свет, а слух Генделя – волшебную силу гармонии? Разве изобретательные пальцы Уатта, Фултона, Уиттимора, Аркрайта не предсказывали, что найдутся металлы, дерево и камень с их способностями к плавке и обработке? Разве чудесные черты юной девушки не указывают на всё богатство и утончённость будущей цивилизации? Тут мы вспоминаем и о том, как человек воздействует на человека. Ум может годами обдумывать свой опыт, и не узнать себя так глубоко, как узнаёт за один день, вспыхнув негодованием при вопиющей несправедливости или услышав пламенную речь, или разделив единый порыв в многотысячной толпе, охваченной восторгом или страхом за судьбу нации. Никто не может предугадать свой опыт или догадаться, какую способность откроет в нём новый «предмет» – всё равно что сегодня нарисовать по памяти лицо того, кого ты только завтра увидишь впервые.


Не стану сейчас углубляться в причину этой таинственной согласованности ума и природы. Достаточно нам, что при свете этих двух истин – о единстве Разума и о том, что природа ему созвучна, – нужно читать и писать историю.


Так душа, всеми способами, собирает и воссоздаёт свои сокровища для каждого ученика. И он тоже пройдёт весь кругозор опыта, сосредоточив в себе лучи всей природы. История перестаёт быть скучной книгой: она оживает в каждом по-настоящему мудром и справедливом человеке. Не нужно рассказывать мне о каталогах, языках и титулах прочитанных книг – покажи лучше, какими эпохами ты жил. Человек сам становится храмом Славы, ходит в пёстром одеянии с вышитыми на нём чудесными событиями и переживаниями; его ум и лицо, озарённые высоким сознанием, делают этот наряд ещё ярче. Я нахожу в нём прообраз древнейших времён: в его детстве – Золотой Век, Яблоко Познания, поход аргонавтов, призвание Авраама, постройку Храма, Рождество Христово, Тёмные Века, Возрождение, Реформацию, открытие новых земель, рождение новых наук и тайн в человеке. Он – жрец Пана, несущий в скромные обители благословение утренних звёзд и все записанные дары неба и земли.


Кажется ли этот взгляд на себя самих надменным? Тогда я готов отказаться от всего сказанного, ведь к чему притворяться знающим там, где мы не знаем? Но это порок нашего красноречия: чтобы выпукло выразить один факт, мы неизбежно принижаем другой. По сути же я очень скромно оцениваю наше действительное знание. Послушайте шорох крыс за стенкой, поглядите на ящериц на изгороди, на грибы у дороги и лишайники на пнях. Что мы о них знаем – сочувственно или нравственно? Они, может, ровесники или старше самого «белого» человека, и нет свидетельств, чтобы между нами и ими когда-либо промелькнуло хоть слово или знак. Где в книгах связь между пятьюдесятью или шестьюдесятью химическими элементами и историческими эпохами? И что же записала история о метафизических летописях человека? Как она проясняет тайны, что мы скрываем под именами «Смерть» и «Бессмертие»? А между тем каждая история должна быть сотворена с мудростью, постигшей всю глубину наших связей, и видеть в фактах нечто символическое. Прискорбно смотреть, во что вырождается наша так называемая «История» – в жалкие сельские сплетни. Как часто приходится повторять: Рим, Париж, Константинополь! Но что Риму ведомо о крысах и ящерицах? К чему эти Олимпиады и консульства для тех жизней, что соседствуют с нами в ином измерении бытия? И какую пищу или утешение они несут эскимосу, охотящемуся на тюленей? Жителю полинезийского каноэ, грузчику, грузщику, носильщику?


Чтобы по-настоящему выразить нашу внутреннюю, всем родственную природу, а не продолжать старое летосчисление, выросшее на эгоизме и гордости, нам надо шире и глубже писать нашу летопись – начиная с нравственного возрождения, с притока вечной живой совести. Такой день уже настал для нас, он незаметно сияет в нас, однако путь науки и учёной словесности сам по себе не ведёт к природе. Слабоумный, дикарь, ребёнок, неучёный деревенский парень куда ближе к тому свету, которым надо читать природу, чем учёный анатом или антиквар.


Список некоторых работ об «Истории» Эмерсона


• Hoch, David G. «„History“ as Art: „Art“ as History.» ESQ (IV, 1972), 288—293.

• Stein, William Bysshe. «Emerson’s „History“: The Rhetoric of Cosmic Consciousness.» ESQ (IV, 1972), 199—206.

• Van Cromphout, Gustaaf. «Emerson and the Dialectics of History.» PMLA 91 (Jan 1976), 54—65.

• Steinbrink, Jeffrey. «The Past as „Cheerful Apologue“: Emerson on the Proper Uses of History.» ESQ 27 (IV, 1981), 207—221.

• Richardson, Robert D. «Emerson on History,» in Porte, pp. 49—64.

• Saum, Lewis O. «Emerson’s „History“: From Biography to Autobiography.» North Dakota Review 50 (Spring 1982), 45—55.

• Hutson, Richard. «Two Gardens: Emerson’s Philosophy of History.» In The Green American Tradition, ed. H. Daniel Peck, pp. 21—38. Baton Rouge: LSUP, 1989.

• Makarushka, Irena. «Emerson and Nietzsche on History: Lesson for the Next Millennium.» In Gregory Salyer & Robert Detweiler (eds.). American Academy of Religion Studies in Religion, 72. Atlanta, GA: Scholars, 1995, pp. 89—101.

• O’Keefe, Richard R. «The Rats in the Wall: Animals in Emerson’s „History“.» American Transcendental Quarterly 10:2 (June 1996), 111—121.

• Shuffelton, Frank. «Emerson’s Politics of Biography and History.» In Mott, 53—65.

• Friedl, Herwig. «Fate, Power, and History in Emerson and Nietzsche.» ESQ 43:1—4 (166—169) (1997), 267—293.

САМОСТОЯТЕЛЬНОСТЬ

«Не ищи вовне себя самого.»


«Каждый сам себе светило, и душа, способная

Воплотить в человеке всю правду и чистоту,

Властно приказывает свету, влиянию, судьбе;

Для неё нет понятий «рано» или «слишком поздно».

Наши деяния – наши ангелы, добрые или злые,

Роковые тени, что всюду сопровождают нас.»


– Из эпилога к пьесе Бомонта и Флетчера Честное состояние человека


«Отбрось младенца на голые скалы,

Пусть волчица вскормит его,

Пусть он зимует рядом с ястребом и лисой,

И сила со скоростью станут ему руками и ногами.»


Недавно я читал стихи, написанные знаменитым художником. Они были свежи и оригинальны, не тонули в привычных шаблонах. Душа всегда улавливает в таких строках тихое, но твёрдое напутствие – как бы ни был обыден сюжет. Ценность тут не в самих мыслях, а в том чувстве, которое они пробуждают. Верить в собственную мысль, верить, что то, что истинно для тебя самого в глубине сердца, истинно для всех, – вот что такое гениальность. Озвучь свою неявную убеждённость, и она станет всеобщим чувством; ведь то, что сокрыто внутри, рано или поздно выходит наружу, и начальный наш помысел возвращается к нам гласом Страшного суда. Нам, каждому, до боли знакома своя собственная мысль, но величайшей заслугой Моисея, Платона и Мильтона мы считаем то, что они не слушали ни книг, ни традиции – они говорили не то, что «положено» людям, а то, что рождалось в их уме. Человек должен научиться узнавать и беречь тот луч, что вспыхивает внутри, ярче, чем сияние целого сонма поэтов и мудрецов. Но он обычно бездумно отмахивается от этой вспышки только потому, что она его собственная. А потом, встречаясь с поистине великим творением, мы вдруг узнаём в нём собственные некогда отброшенные мысли, вернувшиеся к нам в величественном, чуть ли не инопланетном обличье. Нет урока сильнее, чем этот, преподнесённый великими произведениями искусства: оставаться верным своему непосредственному впечатлению, когда весь мир гремит в противоположную сторону. Иначе завтра кто-то чужой, с поразительной ясностью и убедительностью, выскажет то самое, что мы давно думали и чувствовали; и нам придётся с досадой и стыдом признать собственную правоту, но услышанную уже от чужих уст.

На страницу:
2 из 7