
Полная версия
Европейское воспитание
Тем не менее Янек уже догадывался, что его отец погиб. Партизаны с явным смущением избегали этой темы, и он все понимал. Он не задавал им вопросов. “Зеленые” никогда не говорили о своих семьях, и он старался следовать их примеру. Об этом нельзя было думать. Он пытался казаться бесстрастным, стойким и мужественным: старался быть мужчиной. Но это давалось ему с большим трудом. Возможно, он был еще слишком молод или просто пока еще никого не убил. Он по‐прежнему внезапно вскакивал на матрасе, прислушивался к шуму шагов и неожиданно понимал, что его отец вернулся. Выбегал наружу, но там никого не было, только трещала ветка. Однажды братья Зборовские принесли ему весточку от матери: она жива, только немного болеет, друзья о ней заботятся, не стоит волноваться. Он часто думал о том, что сказал отец, когда они виделись в последний раз, и в голове всплывала фраза: “Ничто важное не умирает”; она слышалась ему даже в извечном лесном шорохе. Учитывая, как много людей ежедневно гибло, фраза звучала странновато.
Янек пришел на развалины старой мельницы, в место под названием Отдых рыцаря; мельницу построили в эпоху литовских королей; теперь от нее почти ничего не осталось – полуразрушенные стены да поросшие мхом обломки колеса на дне давно высохшего ручья, утопающие в зарослях кустарника и шелковицы. Он собрался было двинуться дальше, как вдруг услышал мужской голос. Янек остановился в изумлении: ясный молодой голос читал стихи.
Я жду в своей старинной келье(Ах, сколько ждало до меня?),Когда напишется последняя листовка,Когда сорвут чеку с последней бомбы…Янек сдержанно кашлянул; тотчас из кустов ему навстречу вышел высокий юноша. Янек его узнал.
Парня звали Добранский, Адам Добранский. Он был из отряда студентов университета Вильно, которые уже больше трех лет сражались в подполье.
Еще в 1940 году они создали организацию сопротивления “Свобода” и больше двух лет тайно печатали и распространяли газету под тем же названием. В 1942 году подпольную типографию обнаружили немцы; главу организации, прекрасного поэта и историка Лентовича, и его дочь арестовали и расстреляли. Нескольким студентам, в том числе Добранскому, удалось бежать, и они присоединились к партизанам в лесу под Вилейкой. Их формирование отличалось большой самостоятельностью, и “зеленые” сурово его критиковали, считая, что студенты склонны к неоправданному риску; их презрительно именовали “романтиками”.
Янек часто слышал, как Черв и Крыленко говорят о них с раздражением. Им ставили в упрек склонность к импровизациям и безусловно героические поступки, вдохновленные, однако, душевными порывами, а не разумом; подводя итог, Черв мрачно заключал: “Идеалисты”. Не раз они несли серьезные потери, которые более рассудительные партизаны считали бессмысленными. В частности, Янек слышал об одном трагическом эпизоде, который наглядно показывал “сентиментальный”, по словам Черва, характер их действий. Случай этот произошел через несколько дней после того, как Янек присоединился к подпольщикам. В то время он об этом ничего не знал, но впоследствии часто слышал горькие намеки на “безрассудный поступок” студентов. Очевидно, эсэсовцы взяли в плен два десятка молодых женщин со всей округи, заперли их на вилле Пулацких, где обращались с ними как с проститутками и отдавали на поругание солдатам. Старый трюк, хорошо знакомый всем ветеранам и позволявший врагу убить, как говорится, одним выстрелом двух зайцев: удовлетворить физиологические потребности солдат и в то же время выманить партизан из леса, чтобы те бросились на помощь своим женщинам. “Романтики” Добранского, разумеется, на эту удочку попались. При поддержке некоторых мужей, братьев и женихов несчастных они совершили несколько атак на виллу Пулацких, ничего не добившись и потеряв две трети личного состава.
– Все это сантименты, – возмущенно заключал Черв. – Не так надо бороться. Бороться надо хладнокровно, хорошо рассчитав удар. Выбирать подходящий момент, а не предаваться отчаянию и гибнуть геройской смертью. Меня тоже привела в бешенство мысль об этих бедных девочках, я не мог сомкнуть глаз, разрываясь от злости. Но погибнуть вот так – значит просто себя успокоить. Более того, доставить себе удовольствие. А нам необходимо выстоять и победить. Выиграть войну, повесить всех мерзавцев и построить такое общество, где такое больше никогда не повторится.
Однако Янека его слова не убеждали; он не был уверен в правоте Черва; и, похоже, Черву не удавалось убедить даже самого себя: не переставая брюзжать, он вывалил кучу возражений, подкрепленных самыми разумными доводами, но в результате сам принял участие в одной из атак на виллу Пулацких.
Этого студента Янек видел впервые. Парень был с непокрытой головой. Вьющиеся иссиня-черные спутанные волосы спадали на большой бледный лоб; глаза глядели угрюмо, но в то же время жизнерадостно; лицо светилось какой‐то особой доверчивой веселостью, придававшей бледности лихорадочный оттенок, а улыбке – жадное нетерпение; в нем чувствовалась глубокая внутренняя убежденность, как будто он точно знал, что ничего плохого с ним не случится. У него были узкие плечи, туго обтянутые военной гимнастеркой; к портупее был прицеплен “люгер”. Парень подошел к Янеку и протянул руку.
– Я теряю осторожность, – сказал он, смеясь. – Читать стихи средь бела дня, в середине XX века – все равно что самому лезть под пули. Ты ведь с Червом, да? По-моему, я тебя с ним видел.
– Да, я сражаюсь вместе с ними, – сказал Янек.
– Интересуешься поэзией?
– Я плохо в ней разбираюсь, – сознался Янек. – Но очень люблю музыку.
Он вздохнул. Парень дружески посмотрел на него своими веселыми горящими глазами.
– Ну что ж, тем лучше! Ты скажешь мне, что думаешь о моем стихотворении. Это экспромт, и у меня есть уникальная возможность узнать мнение человека, не отягощенного предвзятыми мнениями. Хочешь послушать?
Янек серьезно кивнул головой. Студент улыбнулся, вынул из кармана гимнастерки лист бумаги, развернул его и прочел:
Я жду в своей старинной келье(Ах, сколько ждало до меня?),Когда напишется последняя листовка,Когда сорвут чеку с последней бомбы.Я жду, когда последней жертвою падетТот, кто кричал: “Да здравствует свобода!” —Когда развалится последняя монархияПод штурмом европейских патриотов.Я жду, когда столицы всего мираПровинциальным захолустьем станут,Когда умолкнет эхо наконецПоследних гимнов государств.Когда любимая, несчастная ЕвропаПоднимется с колен и двинется вперед…Я жду в своей старинной келье.Ах, сколько нас, таких, как я, вот так же ждет?Он умолк и иронически посмотрел на Янека:
– Ну как, что ты об этом думаешь? Не правда ли, великолепно?
– Я больше люблю музыку, – вежливо возразил Янек.
Молодой человек рассмеялся.
– Что ж, по крайней мере, откровенно. Я действительно не силен в поэзии. Но я прирожденный прозаик. Кстати, меня зовут Адам Добранский. А тебя?
– Ян Твардовский.
Молодой человек вдруг замер, и его лицо помрачнело.
– Ты сын доктора Твардовского?
– Да.
Студент пристально посмотрел на него. Замялся, хотел было что‐то сказать, но потом опять улыбнулся:
– Мне рассказывал о тебе старый бирюк Крыленко.
– Что же он сказал? – с недоверием спросил Янек.
– Он сказал мне: “Мы приняли одного краснокожего”.
Янек улыбнулся, вспомнив Виннету… Как давно это было!
– Если ты вечером свободен, – предложил Добранский, – приходи в нашу нору. Мы читаем, обсуждаем новости… Ты слышал, Сталинград еще держится?
– А американцы?
– Скоро откроют второй фронт в Европе.
– Я в это не верю, – спокойно сказал Янек. – Не придут они сюда. Слишком далеко. Они даже не знают о нашем существовании или им просто наплевать. Мой отец тоже говорил, что они скоро придут, а потом пропал без вести. Я не знаю, что с ним.
Добранский тут же сменил тему.
– Значит, решено, вечером приходишь. Если тебе повезет, у нас на ужин будет кролик. Невероятно, однако должен же быть в этом лесу хоть один кролик.
Они рассмеялись.
– Мы будем тебя ждать. Договорились?
– Договорились. А где это?
– Придешь сюда, тебя заберут. У нас всегда кто‐нибудь стоит на часах.
– Я приду, – пообещал Янек.
13
Вечером он бросил в пустой мешок пару пригоршней картошки, закинул его на плечо и отправился в путь. Светила луна. Было холодно, но то был сухой, очищающий холод. На почти светлом небе выделялось черное кружево листвы, горели звезды; Большая Медведица играла с облаками. Янек добрался до пруда и пошел по тропинке. Он думал о Зосе. Размышлял о том, требует ли воинская дисциплина, чтобы он спрашивал у партизан разрешения жениться на ней. Вероятно, они посмеялись бы над ним и сказали, что он слишком молод. Похоже, он слишком молод для всего, помимо голода, холода и пуль.
– Сюда, – позвал чей‐то голос.
Янек вздрогнул.
– Да, прекрасная ночь, – сказал Добранский, – можно помечтать.
– Я принес картошки, – сказал Янек, немного смутившись.
– Хвала небесам! – воскликнул студент. – Нам не повезло с этим злополучным кроликом. Вечно убегает. Я уж подумал, придется довольствоваться исключительно пищей духовной.
Они прошли сотню метров через кусты, затем Добранский сунул два пальца в рот и свистнул. Сквозь заросли просачивался свет: землянка была у них под носом. Они спустились.
Два десятка партизан так тесно прижимались друг к другу, что в свете масляной лампы виднелись только их лица. Некоторых Янек встретил впервые, другие были ему знакомы: Пуцята, бывший чемпион по борьбе, а ныне командир партизанского отряда, активно действовавшего в районе Подбродзье; Галина, о котором говорили, будто он может смастерить бомбу из старого ботинка, – он был настолько начинен всевозможной взрывчаткой, что партизаны, ругаясь, тушили при его приближении сигареты. Это был седоволосый, худощавый, мускулистый и проворный человек, ему уже давно перевалило за шестьдесят; на губах у него навсегда застыла неуловимая усмешка; он жил один в своей землянке, проводя опыты над все более действенными и трудными для обнаружения взрывчатыми устройствами. Он всегда смеялся, когда при виде его остальные вставали и предусмотрительно удалялись.
Еще там была молодая женщина, одетая в воинскую гимнастерку и лыжную шапочку, в накинутой на плечи тяжелой шинели немецкого солдата. Лицо ее поразило Янека своей величавой задумчивой красотой. У нее на коленях лежало несколько пластинок, а у ног, между книгами и газетами, стоял старый механический патефон.
– Кто это? – спросил чей‐то насмешливый голос. – Что за младенец? Если я правильно вас понимаю, вы решили превратить нашу штаб-квартиру в Kindergarten?[15]
Янек видел только забинтованную голову говорившего и орлиный нос на его изможденном лице.
– Это Пех, – пояснил Добранский. – На него никто не обращает внимания.
– Чтоб вы все сдохли!
– Ну хватит, Пех, – сказал Добранский.
– Это сын доктора Твардовского.
Воцарилось молчание, и Янек почувствовал, что все взгляды устремились на него. Молодая женщина подвинулась, уступая ему место, и он сел между нею и парнем в белой фуражке польских студентов, носить которую немцы запрещали. Ему было лет двадцать пять; его скулы горели румянцем, который Янек сразу узнал: он уже видел такой же на щеках лейтенанта Яблонского. Парень улыбнулся и протянул ему руку.
– Servus, kolego[16], – поздоровался он по студенческому обычаю. – Меня зовут Тадек Хмура.
Женщина поставила на патефон пластинку.
– “Полонез” Шопена, – сказала она.
Больше часа партизаны – многие прошли более десяти километров, добираясь сюда, – слушали музыку, свидетельство наилучшего в человеке, словно бы набираясь сил; больше часа усталые, раненые, голодные, затравленные люди отстаивали свою веру в человеческое достоинство, неподвластную никаким уродствам, никаким преступлениям. Янеку никогда не забыть тех минут: суровые мужественные лица, крошечный патефон в землянке с голыми стенами, автоматы и винтовки на коленях, молодая женщина с закрытыми глазами, студент в белой фуражке и с лихорадочным взглядом, держащий ее за руку; ощущение необычности происходящего, надежда, музыка, бесконечность.
Потом партизан Громада взял аккордеон, и человеческие голоса слились воедино, как прижимаются друг к другу люди, стремящиеся ободрить друг друга или, быть может, убаюкать себя иллюзиями.
Затем Добранский вынул из‐под гимнастерки тетрадь.
– Я начинаю! – объявил он.
Партизан с перевязанной головой серьезно сказал:
– Судить будем строго, но справедливо.
Добранский раскрыл тетрадь.
– Называется “Простая сказка о холмах”.
– Киплинг! – торжествующе выкрикнул партизан Пех.
– Это сказка для европейских детишек… Волшебная.
Он начал читать:
Мяукнула кошка, пискнула крыса, промелькнула летучая мышь… На небо взобралась луна. Пять холмов Европы медленно вышли из тени, потянулись, зевнули и пожелали друг другу доброго вечера на языке холмов.
– Скажи мне, Дедушка, – удивленно воскликнул самый младший холм по имени Сопляк, – как получается, что луна, взбираясь на небо, всегда выбирает твою, а не мою спину?
– Дело в том, дитя мое, что если луна заберется тебе на спину, то поднимется невысоко и ничего не увидит.
– Хе-хе! – засмеялся своим дребезжащим голосом самый старый холм. Его называли Бабушкой-горбуньей, потому что его очертания, стертые ветром и дождями, этими великими бичами холмов, напоминали силуэт старушки за вязаньем. – Хе-хе!
– Ах ты старая ведьма! – пробурчал Сопляк и показал ей язык.
– Увы! – вздохнула Бабушка-горбунья. – Всему свое время: время любить и быть любимым, время жить и время умирать…
– Дорогая, как вы можете говорить о смерти? – весело воскликнул старый, но неизменно галантный пан Владислав.
Это был каменистый неказистый пригорок, расположенный справа от Бабушки-горбуньи и наклонившийся к ней, словно любопытствуя, что она там вяжет многие тысячи лет. Его очертания напоминали профиль веселого сморщенного человечка, и злые языки среди холмов – где их только нет! – утверждали, что отношения Бабушки-горбуньи и пана Владислава носят не столь платонический характер, как это принято считать, и что порой майскими ночами расстояние между двумя холмами… хе-хе!
– Как вы можете говорить о смерти? Вы, уникальный вечно молодой холм!
– Хе-хе-хе! – продребезжала польщенная Бабушка-горбунья.
Внезапно ее охватил приступ ужасного кашля; она харкнула пылью, согнав двух ворон, спавших у нее на боку, и последний дуб, росший у нее на вершине, вынужден был вцепиться в нее всеми своими корнями, чтобы не упасть, и с тревогой обратился к холму Тысячи голосов:
– Братец-холм, будь так любезен, успокой ее немножко! – взмолился он на языке деревьев, который ничем не отличается от языка холмов. – Мои старые корни еле держатся… Я уже не тот, каким был в молодости, когда самые сильные бури Европы налетали помериться с моими ветвями силами и убирались посрамленными!
– И правда, Бабушка-горбунья, – вмешался холм Тысячи голосов. – Успокойтесь и продолжайте…
Но тут произошло нечто странное. Без всякой видимой причины холм Тысячи голосов словно сбился с мысли и с воодушевлением завопил:
– Ко мне, Россия! Ко мне, Англия! Вперед, на врага! Мы победим!
Наступило минутное замешательство, и холм Тысячи голосов завел странный диалог с самим собой.
– Замолчи! – сказал он своим нормальным голосом. – Тихо! Или ты хочешь моей смерти?
– Я не желаю молчать! – тотчас же истерически взвыл он. – Я – голос европейских народов! Вперед, на врага, вперед!
– Да замолчи же ты! Разве ты не видишь, что старые холмы трепещут от страха при одном упоминании о России! Ты хочешь, чтобы они рассыпались в прах?
– Чем скорее, тем лучше! – мгновенно ответил он самому себе чрезвычайно развязно.
– Г… г… га… га… – в возмущении пролепетал бедный Дедушка, задрожал и окутался таким густым облаком пыли, что Сопляк трижды громко чихнул.
– Во имя той силы, что сотворила меня холмом! А… апчхи! – чихнул он опять, задыхаясь от поднятой им же пыли.
– Простите меня, – поспешно сказал холм Тысячи голосов. – Я глубоко сожалею… Мое эхо напилось!
– Было от чего напиться! – тотчас завопило эхо, и вокруг разлился сильный запах перно. – Сегодня утром одна немецкая сволочь заставила меня сто раз повторить: “Heil Hitler!” Я чуть не сдох… Разве это жизнь европейского эха? У-у-у! – зарыдал он.
– У-у-у! – зарыдал, ко всеобщему удивлению, Холм-Крестьянин.
Так называли коренастый холм среднего роста, заурядной внешности, со сгорбленной спиной, впалым животом и дубленой кожей, который был подозрительно молчалив. Он всегда держался немного в стороне от остальных.
– Вперед, на врага! – прокричало эхо, почувствовав поддержку.
– Вперед, на врага! – робко подхватил Крестьянин. Потом оглянулся вокруг и сгорбил спину. – Прошу прощения! – извинился он.
В былые времена холм Тысячи голосов очень гордился своим эхом. Люди со всей Европы приходили к его подножию, чтобы поговорить с ним. Мнительные влюбленные шептали: “Она тебя любит!” – и эхо неустанно повторяло: “Она тебя любит, любит…” Однажды, в приливе нежности, оно даже добавило от себя: “Да что там! Она не просто любит тебя, старина, она тебя обожает!” – и перепуганный влюбленный бросился бежать со всех ног. В другой раз всадник в меховой шапке, проезжая мимо, крикнул: “Да здравствует император!” Эхо повторило этот клич, и так холм узнал о том, что родился император. Потом ему нанес визит человечек в смешной одежде. “Я стану властелином мира!” – прокричал человечек по‐немецки и поднял над собой руку. Эхо промолчало. “Я стану властелином мира, – вопил человечек, топоча ножками, – я стану властелином мира, я стану…” “…властелином мира, осел! – взорвалось наконец эхо вне себя от злости. – Кто здесь эхо, в конце концов? Ты или я?” Так эхо подняло знамя восстания. Теперь оно взывало:
– Дрожи, европейская земля! Погреби под собой захватчика! Дуй, ветер…
Верхушки деревьев покачнулись от тяжелого вздоха.
– Я делаю все, что в моих силах, – прошептал ветер. – Я дую так сильно, что у меня посинело лицо. Дай мне еще зиму… Чтобы все прошло успешно, мне нужен мой друг снег!
– Вперед, леса Европы! – взмолилось эхо. – Вперед, на врага, вперед!
– Это будет непросто! – заволновался лес. – Но наши деревья требуют, чтобы им оказали честь, повесив на каждой ветке по немецкому солдату!
Немного запыхавшись, эхо засопело. Дедушка воспользовался этим и вставил словцо.
– Не слушай, что оно говорит, Сопляк! – приказал он. – Заткни уши. Мы, холмы, позволяем людям самим улаживать свои распри. Проверим лучше, выучил ли ты урок… Начнем с живых языков. Знаешь ли ты урок английского?
– Еще бы! – сказал Сопляк и, не заставив себя долго упрашивать, начал: We shall fight on the seas and oceans, we shall fight with growing confidence and growing strength in the air…[17]
– Чего-чего? – пролепетал Дедушка, полуживой от страха.
Ему ответило несколько спящих лягушек, подумавших, что он обращается к ним.
– We shall defend our Island, whatever the cost may be, – продолжал Сопляк. – We shall fight on the beaches, we shall… we shall…[18] Гм?
– We shall fight in the fields![19] – горделиво подсказали поля.
– We shall fight in the fields and in the streets, we shall fight in the hills…[20]
– In the hills![21] – почтительно повторили холмы.
– We shall never surrender[22].
Наступила короткая пауза. Затем европейское эхо зарыдало – только европейское эхо умеет так горько рыдать – и запело великую песню:
Allons, enfants de la patrie,Le jour de gloire est arrivé.Cоntre nous de la tyrannieL’étendard sanglant est levé…[23]Добранский закончил читать. Закрыл тетрадь и спрятал ее под гимнастерку.
Все зааплодировали, но один партизан сказал голосом, в котором за сдержанной иронией явственно слышались горечь и гнев:
– Люди рассказывают друг другу красивые истории, а потом погибают за них – они полагают, что тем самым претворяют свою мечту в жизнь. Свобода, равенство, братство… честь быть человеком. Мы здесь в лесу тоже погибаем за бабушкину сказочку.
– Когда‐нибудь европейские школьники будут учить эту сказку наизусть! – убежденно сказал Тадек Хмура.
14
Поздно ночью Янек отправился в обратный путь. Его провожал Добранский. В лесу шумел ветер, ветви деревьев пели. Янек мечтательно слушал эти шорохи; они могли поведать о чем угодно – достаточно воображения. Стоял трескучий мороз – мороз первых дней зимы.
– Снегом пахнет, – сказал Янек.
– Вполне возможно. Ты не скучал?
– Нет.
Какое‐то время Добранский шел молча.
– Я надеюсь закончить свою книгу до того, как меня убьют.
– Наверное, трудно писать.
– Сейчас все трудно. Но это не так трудно, как оставаться в живых, продолжать верить…
– О чем она?
– О людях, которые страдают, борются и сходятся друг с другом…
– И о немцах?
Добранский не ответил.
– Почему немцы так поступают?
– От отчаяния. Ты слышал, что сегодня сказал Пех? Люди рассказывают друг другу красивые истории, а потом погибают за них, полагая, что тем самым претворяют свою мечту в жизнь… Он тоже близок к отчаянию. На свете есть одни только немцы. Испокон веку они рыщут повсюду… Если подходят слишком близко, если проникают в тебя, ты становишься немцем… даже если ты польский патриот. Главное – знать, немец человек или нет… бывает ли он хоть иногда немцем. Об этом я пытаюсь рассказать в своей книге. Ты не спросил меня, как она называется.
– Как?
– “Европейское воспитание”. Это название подсказал мне Тадек Хмура. Правда, он придает ему иронический смысл. По его мнению, европейское воспитание – это бомбы, кровавая бойня, расстрелянные заложники, люди, вынужденные жить в норах, как дикие звери… Но я принимаю этот вызов. Пусть мне сколько угодно говорят о свободе, достоинстве, чести быть человеком – все это в конечном счете бабушкины сказки, за которые погибают люди. На самом деле случаются такие моменты в истории, и один из них мы сейчас переживаем, когда все то, что не дает человеку отчаяться, все то, что помогает ему верить и жить дальше, нуждается в защите, в убежище. Этим убежищем иногда становится песня, стихотворение, музыка или книга. Мне хотелось бы, чтобы моя книга стала таким убежищем, чтобы, открыв ее после войны, когда все кончится, люди нашли в ней нетронутым свою человечность, чтобы они узнали, что нас можно было заставить жить, как зверей, но нельзя было довести до отчаяния. Не существует искусства отчаиваться, отчаяние – лишь недостаток таланта.
Внезапно на болоте завыл волк.
– У Тадека Хмуры туберкулез, – сказал Янек. – Здесь он умрет.
– Он знает об этом. Мы не раз убеждали его уехать. Он должен был перебраться в Швейцарию, в санато… Он бы мог – у его отца хорошие отношения с немцами. Именно поэтому…
– Что ты хочешь сказать?
– Именно поэтому он остался с нами и решил умереть среди нас: потому что у его отца хорошие отношения с немцами.
– Сталинградская битва еще идет?
– Да. От этой битвы зависит все. Но если даже немцы выиграют войну, это будет означать лишь то, что когда‐нибудь им придется приложить гораздо больше усилий, чем если бы они ее проиграли. Они ничем не отличаются от нас, они никогда не отчаиваются. Они добьются успеха. Когда люди сплочены, они редко терпят поражение. – Он на мгновение умолк и остановился. – Я тебе кое‐что расскажу. Я покажу тебе, насколько мы с ними схожи. Примерно год назад немцев охватила паника. Они сжигали деревни одну за другой, а жителей… Нет, лучше я умолчу о том, что они делали с жителями.
– Я знаю.
– Тогда я спрашивал себя: как немецкий народ все это терпит? Почему не восстанет? Почему смирился с ролью палача? Я был уверен, что немецкая совесть, оскорбленная, поруганная в элементарных человеческих чувствах, восстанет и откажется повиноваться. Когда же мы увидим признаки этого восстания? И вот к нам в лес пришел немецкий солдат. Он дезертировал. Он присоединился к нам, искренне, смело встал на нашу сторону. В этом не было никаких сомнений: он был кристально честен. Он не был представителем Herrenvolk’a[24]: он был человеком. Он откликнулся на зов простой человечности в себе и сорвал с себя ярлык немецкого солдата. Но мы видели только этот ярлык. Все мы знали, что он чист. Мы ощущали его чистоту, как только с ним сталкивались. Она слишком бросалась в глаза посреди кромешной ночи. Тот парень был одним из нас. Но на нем был ярлык.
– И чем это кончилось?