
Полная версия
Записки сумасшедшего
Я и не подозревал, что на свете столько удивительного: пестрые ракушки всех цветов на морском берегу и такие опасные приключения из-за арбузов. До этого я знал про арбузы только одно: что их продают в овощной лавке.
– А еще на берегу, перед приливом, много бывает летучих рыбок: так и скачут, и у каждой – по паре лягушиных лапок…
Этот Жуньту был прямо-таки битком набит всевозможными чудесами, о которых всегдашние мои друзья даже не догадывались! Да и откуда им было знать: Жуньту жил на побережье – они же, как и я, видели только квадрат неба над высокими стенами двора.
К несчастью, новогодний месяц кончился, и Жуньту пора было возвращаться домой. Я от огорчения расплакался, он спрятался на кухне, тоже расплакался и не хотел уходить. В конце концов отец увел его.
Потом он переслал мне через отца ракушки и несколько красивых перышек, я тоже раз-другой что-то ему посылал – но больше мы не виделись.
Теперь, когда мать упомянула про Жуньту, все эти воспоминания детства мгновенно ожили во мне – я будто наяву увидал свою прекрасную родину.
– Чудесно! А… как он теперь?.. – спросил я.
– Он-то?.. Его дела тоже плохи…
Мать взглянула в окно.
– Опять пришли. Будто бы за мебелью – а чуть что попадет под руку, того и гляди, стащат. Пойду посмотрю.
Мать вышла. За дверью послышались женские голоса, а я завел разговор с Хунъэром: спросил, умеет ли он писать и хочется ли ему уезжать отсюда.
– Мы на поезде поедем?
– На поезде.
– А на джонке?
– Сначала на джонке…
– Ха! Вон ты какой стал! Усищи-то какие! – раздался вдруг резкий, визгливый голос.
Вздрогнув, я вскинул голову – и увидел перед собой женщину лет пятидесяти, скуластую и тонкогубую; она была в штанах и стояла, широко раздвинув ноги и сложив руки на животе: вылитый циркуль на тонких ножках.
Я оторопел.
– Не узнал? А ведь я тебя на руках носила!
Я совсем растерялся. К счастью, вошла мать и сказала:
– Он столько уж лет дома не был – все перезабыл. А тебе бы следовало вспомнить, – продолжала она, обращаясь ко мне, – ведь это тетка Ян, что живет через улицу, наискосок от нас… из творожной лавки.
Теперь я вспомнил. Когда я был мальчишкой, то в лавке, что наискосок от нас, и впрямь торговала соевым творогом некая тетка Ян – все называли ее Творожной Красоткой. Правда, тогда, под белилами, ее скулы не выпирали так сильно, а губы не казались такими тонкими; к тому же в лавке она обычно сидела, поэтому я никогда не видал ее в этакой циркулеподобной позе. Говорили, что благодаря ей торговля процветала. Я же, вероятно – по малости лет, не испытывал к Творожной Красотке никаких чувств и потому начисто забыл ее. Но тетка Ян была явно недовольна и скорчила презрительную мину: так взглянули бы на француза, ничего не знающего про Наполеона, или на американца, который не слыхал о Вашингтоне. Холодно усмехнувшись, она сказала:
– Забыл? Ну что ж, недаром говорят, что знать поверх голов глядит…
– Да нет же… я…
Я в растерянности приподнялся.
– Знаешь что, брат Синь, ты теперь богатый, а вещи перевозить тяжело – да и на что тебе эта рухлядь, – отдай ее мне. Нам, беднякам, все сгодится.
– Да вовсе я не богатый. И прежде чем ехать, должен все это распродать…
– Ай-яй-яй! Ведь окружным начальником стал, а говоришь, что небогатый? Трех наложниц имеешь, в паланкине разъезжаешь, восьмеро носильщиков тебя таскают, а говоришь, что небогатый? Хе, уж меня-то не обдуришь!
Я понял, что возражать бесполезно, и удрученно замолк.
– Ай-яй-яй, вот уж правду говорят: чем больше у людей денег, тем они скупее, а чем скупее – тем больше денег…
Соседка отвернулась в негодовании и, не переставая ворчать, неторопливо направилась к выходу; по дороге она стянула материны перчатки и, сунув их за пазуху, удалилась.
Потом приходили с визитами жившие поблизости родственники. Я принимал гостей и в свободные минуты понемногу укладывался. Так прошло дня три-четыре.
Один из дней выдался особенно холодным. Я сидел после обеда и пил чай. Кто-то вошел. Я обернулся – и почувствовал невольное волнение. Это был Жуньту. Я поспешно вскочил и пошел ему навстречу.
Я узнал его с первого взгляда, хотя это был уже не тот Жуньту, какого я помнил. Он стал вдвое выше, лицо, когда-то круглое и загорелое, стало землистожелтым и покрылось глубокими морщинами; глаза опухли и покраснели, как у отца, – я знал, так обычно бывает у тех, кто изо дня в день трудится на берегу, на морских ветрах. В своей рваной войлочной шапке и тоненьком ватнике он совсем закоченел. В руках он держал сверток и длинный чубук, и руки эти тоже не походили на те живые, гибкие, округлые руки, какие я помнил: они загрубели, задубели и потрескались, как сосновая кора.
Я очень ему обрадовался, но не знал, с чего начать, и сказал только:
– А, брат Жуньту!.. Пришел?..
Говорить хотелось о многом, казалось, слова посыплются сами – как жемчуг с лопнувшей нити: перепела, ракушки, летучие рыбки, ча… Но они только кружились в голове, не находя выхода – что-то им мешало.
Жуньту не двигался с места; лицо его выражало и радость и печаль, губы беззвучно шевелились. Но вот он принял почтительную позу и отчетливо выговорил:
– Господин!..
Я весь похолодел и не мог произнести ни слова. Я понял, что нас разделила стена.
Он сказал, обернувшись: «Шуйшэн, поклонись господину» – и подтолкнул вперед мальчика, который прятался у него за спиной. Это был Жуньту – точь-в-точь такой, как двадцать лет назад, только худенький и без серебряного обруча на шее.
– Это мой пятый, людей-то не видал еще, стесняется…
Видно, услыхав голоса, к нам вышла мать, и с ней Хунъэр.
– Госпожа, – сказал Жуньту, – весточку вашу я давно получил. Я так обрадовался, как узнал, что господин приедет…
– А с чего это ты стал такой церемонный? – шутливо спросила мать. – Ведь раньше вы друг друга братьями называли. Зови-ка его лучше, как прежде: брат Синь.
– Что вы, что вы, госпожа… разве это прилично? Детьми ведь были, не понимали ничего…
И Жуньту опять приказал Шуйшэну подойти к нам и поздороваться – но тот, заробев, словно прилип к отцовской спине.
– Так это Шуйшэн, – спросила мать, – твой пятый? Не удивительно, что дичится: здесь все незнакомые. Пусть-ка лучше пойдут погуляют с Хунъэром.
Хунъэр позвал Шуйшэна, и тот, вздохнув облегченно и радостно, побежал вслед за ним. Мать предложила Жуньту присесть, он помедлил в нерешительности, наконец сел, прислонил свой чубук к столу и сказал, вручая мне сверток:
– Зимой и не найдешь ничего. Вот тут немного бобов сушеных, сам сушил, прошу вас, господин…
Я спросил, как ему живется. Он покачал головой.
– Тяжело. Вот и шестой мой начал помогать, а все голодно… и беспокойно… всюду деньги давай, и берут, кто сколько захочет… а урожаи плохие. Соберешь, понесешь продавать – а тут налог за налогом, себе же в убыток получается; а не понесешь – так сгниет…
Он качал головой, а лицо его, изрезанное бесчисленными морщинами, оставалось неподвижным, как у статуи. Видно, он привык носить свое горе в себе и не умел его выразить. Он помолчал, взял чубук и так же молча закурил.
Мать стала его расспрашивать, и он сказал, что у него много дел по хозяйству и что завтра ему надо вернуться домой. Он еще не обедал, и мать отправила его на кухню, чтобы он чего-нибудь себе разогрел.
Жуньту вышел, а мы с матерью принялись горевать об его судьбе: куча детей, нищета, тяжкие поборы, солдаты, бандиты, начальство, помещики – от всех этих напастей он стал похож на истукана. Мать предложила отдать ему все вещи, без которых можно обойтись при переезде, – пусть сам отберет, что ему нужно.
После обеда он кое-что отобрал: два больших стола, четверо стульев, безмен и курильницу с подсвечниками. Еще он попросил отдать ему всю золу (топили мы рисовой соломой, а зола от нее идет для удобрения песчаных почв). Мы договорились, что в день нашего отъезда он отвезет все это к себе на джонке.
Вечером мы с ним еще поговорили, но все о пустяках; на другой день рано утром он ушел вместе с Шуйшэном.
Еще через девять дней настал срок нашего отъезда. Жуньту пришел с утра, но Шуйшэна с ним не было; вместо него он привел пятилетнюю дочь – присмотреть за джонкой. Весь день прошел в беготне, и поговорить нам больше так и не удалось. К тому же было много гостей: кто пришел проводить, кто – за вещами, кто – и за тем и за другим. Когда, уже под вечер, мы усаживались в джонку, в старом нашем доме не осталось ни мелких, ни крупных, ни целых, ни ломаных вещей – все подмели как метлой.
Джонка плыла вперед; зеленые горы по берегам становились в сумерках густо-черными и одна за другой отступали за корму.
Мы с Хунъэром смотрели в окно на расплывавшиеся в темноте пейзажи. Вдруг он спросил:
– Дядя! А мы когда вернемся?
– Вернемся? Вот тебе раз, уехать не успел, а уж о возвращении думаешь.
– Шуйшэн звал меня к себе играть…
И Хунъэр задумался, широко раскрыв большие черные глаза.
Нам с матерью тоже было не по себе. Мы вспоминали о Жуньту, и мать рассказала, что с той поры, как мы начали укладываться, тетка Ян, эта Творожная Красотка, стала каждый день наведываться к нам. На днях она извлекла из кучи золы с десяток чашек и блюдечек и, поразмыслив, с уверенностью заявила, что их припрятал Жуньту, чтобы потом увезти к себе вместе с золой. Тетка Ян считала, что оказала нам большую услугу, и, прихватив с собой «собачью досаду»[61], унеслась как на крыльях, – диву можно было даться, как это она ухитряется так резво бегать – при этаких маленьких ножках, да еще на таких высоченных подошвах.
Мы уплывали все дальше и дальше от родного дома, постепенно остались позади и картины родной природы, но мне не жаль было расставаться с ними. Я чувствовал только, будто незримая высокая стена окружила меня со всех сторон, наглухо отгородив от мира, – и от этого стало тоскливо. А образ маленького героя арбузных полей с его серебряным обручем на шее, прежде такой отчетливый, вдруг расплылся и потускнел, и это причиняло мне боль.
Мать и Хунъэр уснули.
Я лежал, прислушиваясь к журчанию воды под днищем джонки, чувствовал, как судно движется вперед, и думал: да, меня с Жуньту жизнь в конце концов разлучила, но дети наши будут вместе – разве Хунъэр не думает уже о Шуйшэне? И я надеялся, что уж они-то, в отличие от нас, не разойдутся в разные стороны… Не хотелось бы только, чтоб ради этого оба они бесприютно мыкались по свету – как я, или отупели с горя – как Жуньту, или ожесточились – как другие. У них должна быть новая жизнь, какой не довелось прожить нам.
Я задумался о будущем – и вдруг мне стало жутко. Когда Жуньту попросил у меня курильницу и подсвечники, я усмехнулся про себя и подумал, что он все еще поклоняется идолам – никак отвыкнуть не может… А разве то, что я называю надеждой, – не идол, которого я сотворил своими же руками? Только Жуньту молит своих кумиров о близком и доступном, я же своего – о чем-то далеком и туманном.
Засыпая, я видел перед собой изумрудно-зеленый берег и золотую луну на темно-синем небе. И я думал: надежда – это не то, что уже есть, но и не то, чего не бывает. Она – как дорога: сейчас ее нет, а люди пройдут – и протопчут.
Январь 1921 г.
Предисловие автора к русскому переводу «Подлинной истории А-Кью»
Я очень благодарен Б. А. Васильеву, знатоку китайской литературы, за перевод моей небольшой повести и очень рад тому, что она предстанет перед русским читателем.
Сумел ли я отобразить душу современного китайца? Несмотря на мои попытки, это мне в конце концов не очень удалось. Не знаю, что скажут другие, но мне кажется, будто каждый из нас окружен высокой стеной, будто стены отделяют нас друг от друга и мешают нам общаться. Когда-то наши древние умники, так называемые мудрецы, установив отличие высших от низших, разделили все население на десять сословий. И хотя старым разделением теперь не пользуются, но дух его все живет, да притом еще доведен до крайней остроты – различия появились даже в теле каждого человека, так что руки стали презирать ноги, как нечто низменное.
Природа породила человека чрезвычайно искусно – ни один не может почувствовать физических мук другого. Но наши мудрецы и их последователи поспешили еще увеличить пробел, оставленный природой, чтобы ни один не смог понять и душевных мук другого.
Кроме того, наши древние изобрели очень сложную письменность, высекая знаки, точно глыбу за глыбой. Я, впрочем, не особенно обижался на них, у них не было злого умысла. Однако многие были лишены возможности говорить, не смели даже думать, вследствие высоких стен, возведенных из древних поучений. То, что теперь доступно нашему слуху, – это всего лишь взгляды и «истины» последователей немногих мудрецов, созданные ими для самих себя. Простой народ, хилый и увядший, словно пробивающаяся из-под огромного камня трава, четыре тысячи лет жил в молчании…
Обрисовать глубоко молчаливую душу китайского народа – дело трудное. Мы в конце концов все же очень древний народ и еще не дошли до реформы. Вот почему все у нас друг с другом разобщены, и даже собственные руки не понимают собственных ног. Но как ни стремлюсь я добраться до этой души, я постоянно натыкаюсь на какую-то отчужденность.
Окруженный высокой стеной народ когда-нибудь должен очнуться, вырваться из-за этой стены и заговорить. А пока этого не случилось, я могу писать о жизни китайцев, основываясь лишь на собственных отдельных наблюдениях.
Мою повесть, едва вышедшую в свет, сначала подверг осуждению некий молодой критик. Затем одни объявили ее порочной, другие – шутовской, третьи – сатирой, а некто даже нашел в ней холодное издевательство. Тут я и сам стал в страхе подозревать, что вместо сердца у меня лед. Но все же я подумал, что каждый писатель видит человеческую жизнь по-своему, да и каждый читатель воспринимает произведение по-своему. Для меня будет иметь огромное значение, если русские читатели, не зараженные нашей «традиционной мыслью», увидят в моей повести нечто иное.
Май 1925 г.
Подлинная история А-Кью
I ВведениеВот уже не один год я собираюсь написать подлинную историю А-кью, но все колеблюсь, и уж одно это доказывает, что я не из числа тех, кто «оставляет поучение в слове»[62]. Всегда так бывает: кисти бессмертных пишут о бессмертных; люди становятся бессмертными благодаря бессмертным произведениям, произведения становятся бессмертными благодаря бессмертным людям, и теперь уже совершенно непонятно, что от чего зависит. И все же дернул меня черт взяться писать биографию А-кью.
Но едва я взялся за кисть, чтобы написать это недолговечное сочинение, как передо мной сразу же возникли непреодолимые трудности.
Первая – как назвать сочинение. Еще Конфуций сказал: «Если название неправильно, то и слова не повинуются»[63]. На это следует обратить особое внимание. Названий для подобных биографических трудов очень много: биография, официальная биография, автобиография, частная биография, неофициальная биография, дополнительная биография, семейная биография, краткая биография[64]… Жаль только, что все они не подходят для моего сочинения. Биография? Но мое сочинение недостойно того, чтобы его ставить в один ряд с биографиями великих людей, и оно не войдет в «династийную» историю. Автобиография? Но ведь я не А-кью. Неофициальная биография, официальная биография – тоже не годится. Ведь неофициальная биография обычно пишется о святом, а А-кью вовсе не святой. Просто «Официальная биография»? Но А-кью никогда не удостаивался правительственной награды в виде указа президента республики, предписывающего департаменту геральдии[65] составить его генеалогию. Хотя я утверждаю, что в исторических анналах Англии нет «биографий игроков», но знаменитый писатель Диккенс все же написал «Частную биографию игрока»[66]. Однако то, что дозволено прославленному писателю, совершенно непозволительно такому, как я. Затем идет семейная биография. Но я не знаю, есть ли у меня с А-кью общие предки, а его потомки никогда не просили меня написать его биографию. Может быть, озаглавить мое сочинение «Краткая биография»? Так ведь у А-кью не было другой, «Полной биографии». Скорее всего это, пожалуй, будет «Генеалогия». Но само содержание, грубый стиль и язык, как у «грузчиков и уличных торговцев соей»[67], не позволяют мне назвать так мое сочинение. Писатели, не принадлежащие ни к трем религиозным школам, ни к девяти философским течениям[68], обычно пишут: «Довольно праздных слов, перейдем к подлинной истории!» И вот я решил озаглавить мое сочинение двумя словами: «Подлинная история». Если же кто-нибудь спутает его с теми названиями, которые в древности присваивались сочинениям других жанров (например, «Подлинная история каллиграфического искусства»[69]), то здесь уж ничего не поделаешь.
Вторая трудность состояла в том, что по установленному порядку каждая биография должна начинаться словами: «Такой-то, по прозвищу такой-то, родом оттуда-то…» А я не знал даже фамилии А-кью! Однажды я подумал было, что его фамилия Чжао, но уже на следующий день усомнился в этом. А дело было вот как: сын почтенного Чжао добился наконец ученой степени сюцая, и об этом под удары гонгов официально оповестили всю деревню. А-кью, который только что влил в себя две чашки желтого вина, размахивая руками, заявил, что это и для него почет, так как он, в сущности, принадлежит к одной фамилии с почтенным Чжао, и, если тщательнее разобраться в родстве, так он на три ступени старше, чем сюцай. После этого заявления все присутствующие сразу же прониклись уважением к А-кью. Ведь никто не знал, что на следующий день староста деревни позовет А-кью в дом почтенного Чжао и что почтенный Чжао, едва увидев его, покраснеет и закричит:
– А-кью, тварь ты этакая!.. Ты хвастался, что принадлежишь к нашей фамилии?
А-кью молчал.
Тут почтенный Чжао так разъярился, что подскочил к нему и заорал:
– Как ты смеешь нести такой вздор? Разве могу я быть одного с тобой рода? И разве твоя фамилия Чжао?
А-кью продолжал молчать, придумывая, как бы улизнуть, но тут почтенный Чжао вплотную подошел к нему и дал пощечину:
– Воображает, что он из рода Чжао! Да разве достоин ты такой фамилии?..
А-кью и не пытался настаивать на том, что его фамилия действительно Чжао, и лишь молча потирал щеку. Наконец, в сопровождении старосты, А-кью выбрался на улицу. Тут он получил от старосты должное внушение и отблагодарил его двумястами медяков на вино. Узнавшие об этом происшествии решили, что взбалмошный А-кью сам напросился на пощечину и что вряд ли его фамилия Чжао; но даже окажись его слова правдой – все равно было бы глупо болтать об этом, раз уж в деревне живет почтенный Чжао. После этого случая никто больше не интересовался фамилией А-кью. Так она и осталась неизвестной.
Третья трудность – я не знал, как пишется имя А-кью. При жизни все звали его А-кью, а после смерти его имени вообще никто не поминал. Где уж тут быть «древним записям на бамбуке и шелке»[70]!
Это сочинение можно считать первым сочинением об А-кью, и потому естественно, что передо мной сразу же возникла означенная трудность. Я долго думал, как пишется это самое «А-кью»; «А-гуй» – через иероглиф «гуй», обозначающий «лунный цветок», или «Агуй» – через «гуй», обозначающий «знатность». Если бы его звали «Юэтин» – «лунный павильон»[71] или если бы он родился в августе, когда цветет гуй, «лунное дерево»[72], тогда я, конечно, написал бы «Агуй» в значении «лунный цветок». Но ведь у него не было даже прозвища (а может быть, и было, но никто его не знал). Неизвестен был также день его рождения, поскольку писателям никогда не рассылались извещения с просьбой сочинить что-нибудь в честь этого дня, так что писать «А-кью» иероглифом «гуй» в значении «лунный цветок» значило бы допустить вольность. Вот если бы у него был старший или младший брат, по прозвищу Афу – «богатство», тогда по аналогии можно было бы написать его имя иероглифом «гуй», означающим «знатность». Однако родни он не имел, значит, писать так тоже не было оснований. Как-то я заговорил об этом с господином сюцаем, сыном почтенного Чжао. Но кто бы мог подумать, что такой высокообразованный человек окажется несведущим?
Правда, он заметил, что исследовать интересующий меня вопрос невозможно, потому что издаваемый Чэнь Дусю журнал «Новая молодежь» стал ратовать за иностранные буквы[73], отчего наша культура утратила свою самобытность. Тогда я прибег к последнему средству – поручил одному моему земляку исследовать судебные документы, связанные с делом А-кью. Восемь месяцев спустя он ответил мне, что в этих документах не упоминается человек с таким именем. Не знаю, действительно ли там нет такого имени, или он не сумел найти его, – во всяком случае, у меня не оказалось других способов узнать об этом. Мне очень совестно, но если даже господин сюцай не знает, какой нужно писать иероглиф, то чего же требовать от меня? Боюсь, что китайский фонетический алфавит[74] еще не приобрел у нас широкой популярности, поэтому мне приходится прибегнуть к «заморским буквам»: A-Quei, сокращенно же A-Q[75]. Пытаясь написать это имя, я прибег к распространенной английской транскрипции. Это, безусловно, может показаться слепым подражанием журналу «Новая молодежь», о чем очень сожалею, но если даже господин сюцай несведущ, то могу ли я успешно выйти из положения?
Четвертая трудность – вопрос о родине А-кью. Носи он фамилию Чжао, можно было бы, опираясь на старый обычай, согласовывать фамилии с названиями провинций, справиться по «Фамильным записям провинций»[76], где говорится, например: «родом из Тяньшуя провинции Ганьсу». К сожалению, фамилия А-кью неизвестна, поэтому и нельзя выяснить, где его родина. Он чаще жил в деревне Вэйчжуан, но часто бывал и в других местах, так что вэйчжуанцем его назвать нельзя. Если же написать «родом из Вэйчжуана», то это будет противоречить точному историческому методу.
Меня утешает лишь то обстоятельство, что, по крайней мере, приставка «А»[77] вполне достоверна, в ней нет никакой ошибки, ее можно рекомендовать вниманию знатоков. Что же касается всех остальных затруднений, то при моей невысокой эрудиции одолеть их невозможно. Остается лишь одна надежда, что «любители истории и текстологии»[78], такие, как ученики господина Ху Ши, смогут, пожалуй, представить много новых данных по этому вопросу, но к тому времени, боюсь, моя «Подлинная история А-кью» будет предана забвению.
Все вышесказанное можно считать введением.
II Вкратце о блестящих победахНе только фамилия и место рождения А-кью, но даже его прошлые «деяния» были покрыты мраком неизвестности. Жители деревни Вэйчжуан требовали от него только поденной работы да насмехались над ним; его «деяниями» никто не интересовался. Сам А-кью никогда о них не рассказывал; только поругавшись с кем-нибудь, он таращил глаза и орал:
– Мои предки намного знатнее твоих! А ты что собой представляешь?
В Вэйчжуане А-кью жил в храме Бога земли[79], он не имел ни семьи, ни определенных занятий – был простым поденщиком. Нужно было жать пшеницу – он жал; нужно было очищать рис – очищал; нужно было грести – греб. Если работа затягивалась, он переселялся в дом хозяина, к которому нанялся, но, закончив работу, сразу же уходил. Поэтому во время страды, когда А-кью был нужен, о нем вспоминали – вернее, вспоминали о его руках, способных выполнять ту или иную работу, а после страды о нем быстро забывали. Что же тут было говорить о «деяниях»? Никто о них и не думал. Только однажды какой-то старик, глядя на А-кью, обнаженного до пояса, тощего и усталого, одобрительно заметил: «А-кью – настоящий мастер». Никто не знал, всерьез это было сказано или в насмешку, но А-кью остался очень доволен.
Вообще-то А-кью был о себе весьма высокого мнения, а всех остальных жителей Вэйчжуана ни во что не ставил, особенно двух местных грамотеев. По его мнению, они не стоили даже насмешки. Однако в будущем они могли, пожалуй, стать сюцаями. Один из них был сыном почтенного Чжао, другой – сыном почтенного Цяня; и Чжао, и Цянь пользовались уважением односельчан не только за свое богатство, но и благодаря таким ученым сыновьям. Один лишь А-кью не выказывал грамотеям особого уважения и думал про себя: «Мой сын мог быть познатнее их». К тому же А-кью несколько раз бывал в городе и от этого еще больше вырос в собственных глазах. Однако горожан он презирал за их чудачества. Деревянное сиденье в три чи длиной и три цуня[80] шириной вэйчжуанцы называли просто «лавкой», как и сам А-кью, а горожане говорили «скамья», – и он думал: «Неправильно говорят… вот чудаки!» Рыбью голову, поджаренную в масле, вэйчжуанцы приправляли зеленым луком в полцуня длиной, а горожане лук нарезали мелко, и А-кью опять думал: «Неправильно делают… вот чудаки!» Однако вэйчжуанцы в его глазах были просто неотесанной деревенщиной, не знающей света: ведь они понятия не имели, как жарят рыбу в городе!