bannerbanner
Записки сумасшедшего
Записки сумасшедшего

Полная версия

Записки сумасшедшего

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

– А разве не лучше – без косы?

– Лучше…

– Почему же вы сказали: не стоит?

– Рисковать не стоит… Так будет разумнее… Погодите пока.

Они ничего больше не сказали, надулись и ушли. Но косы все же остригли.

Ох, какой тут поднялся скандал! Сколько было пересудов! Я же, делая вид, будто ничего не произошло, по-прежнему пускал этих стриженых в класс.

Стрижка кос распространялась, как эпидемия. На третий день остриглись шестеро студентов педагогического училища, за что в тот же вечер были исключены. Вернуться домой они не посмели. Лишь месяц спустя вспыхнувшая революция сняла с них клеймо преступников.

– Я ведь тоже смог приехать в Пекин только зимой того года, и там меня еще не раз ругали. Потом ругателям полицейские отрезали косы, и они присмирели. Но съездить в деревню я все же не решился. – Тут успокоившийся было господин вдруг снова помрачнел: – А теперь вы, идеологи, подбиваете еще и девушек стричься. Хотите умножить число напрасных жертв?.. Скольких стриженых девушек исключили из школы, скольких не допустили к экзаменам? Вы шумите о революции, а где взять оружие? Вы призываете совмещать учебу с работой, а где заводы?.. Пусть девушки по-прежнему ходят с косами, пусть их выдают замуж! Забыть обо всем – это тоже счастье. Но горе им, если они запомнят хоть что-нибудь о равенстве и свободе!.. Я спрошу вас сейчас словами Арцыбашева[42]: «Что вы дадите этим людям взамен того золотого будущего, которое обещают их потомкам?..» Да! Пока творец вселенной своим кнутом не подстегнет Китай, Китай будет все таким же и не изменится ни на волос! Ведь у вас нет ядовитых зубов, зачем же вешать на себя табличку с надписью «Гадюка»? Чтобы на вас натравливали нищих? Чтобы вас убивали?..

Неизвестно, до чего бы он договорился, но я слушал его без особого интереса. Он заметил это, сразу умолк, встал и взялся за шляпу.

– Уходите? – спросил я.

– Пойду, собирается дождь…

Не сказав больше ни слова, я проводил его до ворот.

Надевая шляпу, он сказал:

– До свидания! Простите, что потревожил. Какое счастье, что праздник годовщины революции скоро окончится и завтра можно будет обо всем забыть.

Октябрь 1920 г.

Волнение

Солнце понемногу собирало свои золотые нити с полей, раскинувшихся у реки. Засохшая было листва на посаженных вдоль берега деревьях уцзю[43] начала дышать; под нею, жужжа, затанцевал рой пестроногих москитов. Перестал виться дымок из труб крестьянских домов, обращенных к реке, а женщины и дети, побрызгав водой землю у ворот, принялись расставлять столики и низенькие скамейки: каждый знал, что близилось время ужина.

Старики и взрослые мужчины усаживались на скамьи и, обмахиваясь веерами, сплетенными из банановых листьев, заводили разговоры. Мальчики бегали вприпрыжку или, сидя на корточках под деревьями, играли в камешки. Женщины несли окутанные облаком горячего пара черные сушеные овощи и желтоватый рис.

Любуясь на деревню из прогулочной лодки вместе с другими литераторами, некое светило в порыве поэтического вдохновения воскликнуло:

– О, свободное от мыслей и забот счастье сельской жизни!

Однако его возглас не вполне отвечал действительности – светило не слышало, что в этот самый момент произнесла старуха Цзюцзинь:

– Я прожила на свете семьдесят девять лет, хватит с меня! – твердила она, сердито колотя сломанным веером из банановых листьев по ножке скамейки. – Глаза бы не глядели на такое разорение! Уж лучше умереть! На ужин только рис да еще жареные бобы. Семью по миру пустить хотят!

Бежавшая к ней с полной пригоршней бобов правнучка Люцзинь, почуяв неладное, бросилась к реке и спряталась за деревом.

– И смерть ее не берет! – крикнула девочка, высунув головку с двумя торчащими косичками.

– Вот уж правда! От поколения к поколению все хуже и хуже! – продолжала бормотать прабабка, не расслышав, что крикнула ей девочка, хотя не совсем еще оглохла в своем столь почтенном возрасте.

Уже с пятидесяти лет Цзюцзинь стала ворчливой. Она без конца повторяла, что в дни ее молодости и погода не была такой жаркой, и бобы были не такими твердыми, а сейчас вообще все плохо. Вот, например, правнучка Люцзинь родилась на цзинь[44] легче, чем ее отец Цицзинь, и на три цзиня легче, чем она сама, ее прабабка. Все это служило для старухи неопровержимыми фактами, и она упорно твердила:

– Вот уж правда! От поколения к поколению все хуже и хуже!

Здесь надо сказать об особом обычае, полюбившемся жителям этой деревни: давать ребенку детское имя по количеству цзиней, которое он весил при рождении.

Жена внука, Цицзиня, подошла к столику и швырнула на него корзинку, в которой принесла ужин.

– Опять ты, старая, за свое? – раздраженно сказала она. – Да разве Люцзинь при рождении не весила шесть цзиней и пять лян? Весы-то у вас дома были неверные, всегда показывали больше, чем надо: поставь на них шестнадцать лян, а они покажут восемнадцать. На них и наша Люцзинь, пожалуй, весила бы семь цзиней. Не думаю, что прадед весил точно девять цзиней, а свекор – восемь. Верно, и тогда на тех весах цзинь был в четырнадцать лян.

– От поколения к поколению все хуже и хуже! – не унималась старуха.

Не успела жена Цицзиня ей ответить, как вдруг увидела своего мужа, выходящего из переулка, и накинулась на него.

– Эй ты, дохлятина! – заорала она. – Где это тебя носит до сих пор? Тебя только за смертью посылать! Или тебе нет дела, что мы ужинать хотим?

Живя в деревне, Цицзинь тем не менее мечтал о резвом галопе Фэйхуана[45]. Он принадлежал уже к третьему поколению семьи, в которой, начиная с его деда, никто из мужчин не брался за мотыгу. Цицзинь работал лодочником на джонке – утром перевозил пассажиров из местечка Лу в город, а к вечеру – обратно в Лу. Поэтому он всегда был в курсе всех событий, знал, где именно бог грома поразил оборотня сколопендры, какая девушка родила черта и все прочие новости. В деревне он слыл человеком выдающимся, но это не освобождало его от соблюдения обычаев. А поскольку летом ужинали не зажигая лампы, то ругань жены он вполне заслужил.

Цицзинь, опустив голову, медленно подошел и сел на скамейку, держа в руке свою длинную, больше шести чи[46], трубку из пятнистого бамбука фэй с реки Сян[47] с латунным чубуком и мундштуком из слоновой кости. В ту же минуту выскочила Люцзинь и уселась рядом с отцом.

– Папа! – позвала она.

Но отец не отозвался.

– От поколения к поколению все хуже и хуже! – твердила свое старуха.

Цицзинь поднял голову и, тяжело вздохнув, сказал: – Император взошел на трон[48].

Жена на мгновенье застыла, а затем, будто ее осенило, воскликнула:

– Вот хорошо-то! Теперь, значит, опять будут высочайшие благодеяния и всеобщее помилование!

– А я без косы… – снова вздохнув, заметил Цицзинь.

– Разве император потребует, чтобы все носили косу?

– Императору нужна коса.

– Откуда ты знаешь? – забеспокоившись, быстро спросила она.

– В кабачке «Всеобщее благополучие» только об этом и говорят.

Тут жена поняла, что дело и впрямь может обернуться скверно. Кабачок «Всеобщее благополучие» был верным источником всех новостей. Бросив взгляд на бритую голову мужа, она пришла в ярость: и корила его, и досадовала, и проклинала, а вконец отчаявшись, вдруг наполнила чашку и со стуком поставила перед ним.

– Ешь скорее свой рис! Все одно коса не отрастет, хоть оплакивай ее, как покойника.

Солнце собрало свои последние лучи, и от воды потянуло прохладой. Отовсюду раздавался звон чашек да стук палочек. На спинах выступили капельки пота. Покончив с третьей чашкой риса, жена Цицзиня подняла голову, и сердце у нее вдруг заколотилось: из-за деревьев показалась коротенькая толстая фигура господина Чжао Седьмого, который в длинном небесно-голубом халате переходил через мостик из одной доски.

Чжао Седьмой был хозяином кабачка «Прекрасный источник» в соседней деревне, а также единственным на тридцать ли в округе выдающимся и ученым человеком. Ученость его, правда, была с душком – он являлся приверженцем старины. Так, например, он обычно сидел и вслух, иероглиф за иероглифом, читал роман «Троецарствие»[49], который был у него в десяти тетрадях с комментариями Цзинь Шэнтаня[50]. Чжао Седьмой мог перечислить не только имена и фамилии «пяти тигров»[51], но и прозвания всех этих полководцев. Он знал, например, что Хуан Чжун и Ма Чао назывались еще Хань-шэн и Мынци. После революции он закрутил свою косу на макушке, точно даосский монах[52], и часто со вздохом твердил: будь жив сейчас Чжао Цзылун[53], в Поднебесной не поднялась бы такая смута.

От зорких глаз жены Цицзиня не укрылось, что сегодня Чжао Седьмой уже не походил на даосского монаха: передняя часть головы у него была чисто выбрита, а на макушке торчала коса. Теперь она знала точно, что император взошел на трон, что у всех мужчин должны быть косы и что ее мужу грозит страшная опасность. Ведь свой небесно-голубой халат Чжао Седьмой просто так не надевал. За последние три года он появлялся в этом халате только дважды. Когда заболел скандаливший с ним Асы и когда умер Лу Дае, перебивший все в его кабачке. Нынче – третий раз, и это, конечно, означало торжество Чжао Седьмого и гибель его врагов.

Вспомнив, как два года тому назад ее муж спьяну обругал Чжао подлым отродьем, жена сразу почувствовала надвигающуюся грозу, и сердце ее заколотилось еще сильнее.

Чжао проходил по улице, и сидевшие за каждым столом поднимались.

– Просим отужинать с нами, – говорили они, указывая палочками на чашки.

– Прошу извинить, прошу извинить, – отвечал Чжао с улыбкой, кивая головой, и прошел прямо к столу Цицзиня. Здесь тоже все повскакали со своих мест, приветствуя его.

– Прошу извинить, прошу извинить, – произнес Чжао, чуть улыбаясь и пристально разглядывая стоявшую на столе еду. – Какие ароматные овощи!.. А новость слыхали? – вдруг спросил он, остановившись за спиной Цицзиня, но обращаясь к его жене.

– Император взошел на престол, – ответил Цицзинь.

Его жена, глядя в лицо Чжао с натянутой улыбкой, ответила:

– Император уже взошел на престол. Когда же ждать высочайших благодеяний и всеобщего помилования?

– Высочайшие благодеяния и всеобщее помилование? Помилование-то когда-нибудь, конечно, объявят. Ну а коса? – В голосе у него появилась суровость. – А где коса вашего мужа? Это дело серьезное. Ведь вам известно, что было во времена длинноволосых: кто не сберег косы, потерял голову, а кто сберег косу – сберег и голову.

Цицзинь и его жена не обучались грамоте и не могли понять всей глубины подобных изречений, но они твердо знали: уж если так говорит господин Чжао, значит, дело это чрезвычайной важности. Беда была неотвратимой, и они почувствовали себя, как приговоренные к казни. В ушах у них продолжал гудеть его голос, и они не смогли больше вымолвить ни слова.

– От поколения к поколению все хуже и хуже! – воспользовавшись моментом, вставила бабушка и обратилась к Чжао: – Теперешние длинноволосые остригают всем косы, и мужчины становятся похожими на монахов, не то буддийских, не то даосских. А прежние длинноволосые разве так делали? Я прожила на свете семьдесят девять лет, хватит с меня. Прежние длинноволосые повязывали голову длинным куском красного шелка, который свисал донизу, до самых пят. А у князя ихнего был желтый шелк и тоже свисал донизу, и красный шелк и желтый шелк… О! Хватит с меня! Я прожила на свете семьдесят девять лет!

– Как же быть? Что станется со всей нашей семьей, со старыми да малыми? Ведь он наш кормилец!.. – будто сама с собой заговорила жена Цицзиня, вскочив с места.

– Тут ничего не поделаешь! – покачав головой, сказал Чжао. – Какое наказание ждет того, у кого нет косы, в книгах написано совершенно ясно, пункт за пунктом. А вот насчет семьи преступника там указаний нет.

Услыхав, что об этом даже в книгах написано, жена Цицзиня потеряла всякую надежду. В припадке отчаяния она излила всю свою злость на мужа и, тыча палочками прямо ему в нос, закричала:

– И поделом тебе, дохлятина! Как только начался переворот, я сразу сказала: «Не гоняй лодку, не суйся в город!» Так нет, ему, видите ли, до смерти понадобилось в город! Вот и доездился – там ему и косу остригли! А коса-то была какая – черная как смоль, словно шелк блестела! Доигрался! На кого стал похож? На монаха? Не поймешь, не то на буддийского, не то на даосского! И поделом тебе, каторжнику! А нас-то зачем впутал? У-у, дохлятина! Каторжник!

После прихода Чжао Седьмого крестьяне быстро покончили с едой и собрались вокруг стола Цицзиня. Почувствовав себя как на сцене, да еще участником такого отнюдь не блестящего зрелища, когда жена позорила его перед всеми, Цицзинь поднял голову и медленно произнес:

– Сейчас-то ты вот как заговорила, а тогда…

– Ах ты, дохлятина! Каторжник!..

Отзывчивее всех оказалось сердце у вдовы Баи. Она стояла рядом с женой Цицзиня, держа на руках годовалого ребенка, родившегося после смерти отца, и наблюдала за общим оживлением.

– Да уж будет тебе, тетушка Цицзинь, – вступилась Баи. – Человек ведь он! Не бог, не бессмертный. Как же мог он знать все наперед? Разве ты сама тогда не говорила, что и без косы он не так уж безобразен. Да притом никаких указаний от почтенного начальника еще не было…

Даже не дослушав, жена Цицзиня, которая давно уже пылала до самых ушей, обернулась к вдове и, тыча палочками в нос ей, завопила:

– Ай-я! Вот ты какая, оказывается! Разве могла я сказать такую глупость? Да я тогда целых три дня проплакала! Все видели! Даже Люцзинь, этот чертенок, и та плакала!..

Люцзинь тем временем доела рис и, хныча, протянула большую чашку за добавкой. Мать, потеряв терпение, сунула палочки в косичку девочки, дернула и закричала:

– Чего ноешь? Быть тебе с детства вдовой-потаскушкой!

Раздался звон – пустая чашка, выскользнув из рук Люцзинь, ударилась о кирпич и разбилась. Отец вскочил, подобрал чашку, приложил к ней отбитый кусок и, крикнув: «Мать твою!..», отвесил дочери такую затрещину, что она упала и заревела. Прабабка потащила ее за руку и увела, приговаривая:

– От поколения к поколению все хуже и хуже!

– Ты в сердцах и убить можешь, дядюшка Цицзинь! – в гневе крикнула вдова.

Чжао Седьмой вначале, посмеиваясь, слушал перебранку. Но слова вдовы – «никаких указаний от почтенного начальника еще не было» – привели его в ярость. Он обошел столик и вмешался в разговор:

– «В сердцах и убить можешь» – это пустяки! Вот-вот придут императорские солдаты. И знайте, на этот раз командовать будет сам генерал Чжан[54] – потомок Чжан Идэ, из удела Янь[55]! Копье у него – в один чжан[56] и восемь чи с острием как жало змеи, а храбрость такая, что десять тысяч мужей против него не устоят. Кто сумеет с ним справиться?

Он потряс кулаками, будто держал копье с острием как жало змеи, и, шагнув к вдове, крикнул:

– Ты бы против него устояла?!

Вдова, задыхаясь от гнева, дрожала всем телом, прижимая к груди ребенка. Увидев же надвигающиеся на нее вытаращенные глаза и потное лицо Чжао Седьмого, она вдруг испугалась и, не посмев ничего ответить, повернулась и пошла прочь. Чжао последовал за ней. Толпа безмолвно расступилась, удивленная тем, что вдова посмела возразить. Несколько человек, только начавших снова отпускать косу, боясь, как бы Чжао их не заметил, поспешили укрыться за чужими спинами. Но Чжао, не обратив на них внимания, прошел мимо и только у самых деревьев обернулся.

– Устоите ли вы против него?! – крикнул он и, перейдя мостик из одной доски, с победоносным видом удалился.

Оторопевшие крестьяне про себя прикидывали: кто же из них смог бы устоять против Чжан Идэ? Цицзиню больше не жить, ведь он преступил императорский закон. Некоторые злорадствовали: вспомнить только, с каким высокомерием, посасывая свою длинную трубку, он обычно передавал городские новости. Им хотелось еще посудачить, но толковать оказалось не о чем.

Собираясь под деревьями, москиты с тонким жужжанием налетали на полуголых людей. Постепенно все разошлись по домам и, заперев двери, улеглись спать. Жена Цицзиня, не переставая ворчать, прибрала посуду, внесла в дом столик и скамейки, закрыла двери и тоже отправилась спать.

Цицзинь с разбитой чашкой в руках сел на пороге покурить, но был так подавлен, что давно забыл о своей длинной трубке из пятнистого бамбука с мундштуком из слоновой кости и латунным чубуком – она погасла. Сознавая всю опасность положения, он старался что-то придумать, найти какой-то выход, но мысли путались. «Коса! Как быть с косой? Копье в один чжан и восемь чи с острием как жало змеи, в один чжан и восемь чи… С каждым поколением все хуже и хуже!.. Император взошел на престол… Чашку-то придется отвезти в город, чтобы заклепали… Кто против него устоит?.. В книгах написано… статья за статьей. Эх, мать твою!..»

На другой день, с утра, Цицзинь как обычно повел джонку из Лучжэня в город, а к вечеру вернулся домой со своей длинной трубкой из пятнистого бамбука и починенной чашкой. Во время ужина он рассказал прабабке, что чашку в городе склепали, но на такой большой осколок потребовалось шестнадцать медных заклепок, по три медяка каждая, а всего пришлось истратить сорок восемь медяков.

– От поколения к поколению все хуже и хуже… – заворчала старуха. – Хватит с меня!.. По три медяка за заклепку! Да разве раньше такие были заклепки? Прежние заклепки… Я прожила на свете семьдесят девять лет…

Цицзинь продолжал ежедневно ездить в город, но в семье у него дела не ладились; избегали его и деревенские – никто не подходил разузнать о городских новостях. Жена была в мрачном настроении и иначе, как каторжником, его не величала.

Но дней через десять, вернувшись домой, Цицзинь застал жену в прекрасном настроении.

– Ну, что нового в городе? – спросила она.

– Ничего.

– Взошел император на престол?

– Никто об этом не говорит.

– А в кабачке «Всеобщее благополучие» тоже не говорят?

– И там не говорят!

– Ни на какой престол, я думаю, император и не всходил. Иду это я сегодня мимо кабачка, смотрю, господин Чжао опять со своей книгой сидит, только он уже не в голубом халате, да и косу свернул на макушке.

– Думаешь, император так и не всходил на престол?

– Думаю, не всходил.

Цицзинь давно уже вернул себе уважение жены и деревенских, снова все обращаются к нему с подобающим почтением. Летом он, как всегда, ужинает у ворот своего дома, и все весело его приветствуют. Прабабке Цицзиня перевалило за восемьдесят, она здорова, но по-прежнему ворчит. Две косички Люцзинь теперь заплетены в одну толстую косу. Хотя ей недавно забинтовали ноги[57], она помогает матери по хозяйству и ковыляет по двору, держа в руках чашку с шестнадцатью медными заклепками.

Октябрь 1920 г.

Родина

В родное село, от которого меня отделяло более двух тысяч ли и двадцать с лишним лет разлуки, я возвращался в сильные холода.

Была глубокая зима, и чем ближе я подъезжал к родным местам, тем пуще мрачнела погода: ледяной ветер с воем врывался в каюту, сквозь щели в навесе, под желто-серым небом виднелись раскиданные по берегам пустынные деревушки без малейшего признака жизни. Сердце невольно сжималось от тоски.

И это моя родина, о которой я столько вспоминал все эти двадцать лет?

В воспоминаниях она была не такая – она была намного прекрасней. Но если б я и захотел сейчас припомнить ее красоту, рассказать об ее достопримечательностях, у меня не нашлось бы уже ни образов, ни слов. Казалось, она всегда была такая, как теперь. И я подумал: родные места остались, конечно, как были – лучше не стали, но и не такие уж они унылые, как кажутся. Все дело – в моем настроении: домой я возвращался с тяжелым сердцем.

Я возвращался в родные места лишь для того, чтобы расстаться с ними навсегда. Старый наш дом, где прошла жизнь стольких поколений нашего рода, был продан, срок передачи новому владельцу истекал в этом году, и до Нового года нашей семье предстояло, простившись с родным домом и с родным селом, переехать на чужбину, где я теперь зарабатывал на хлеб.

На другой день рано утром я подходил к знакомым воротам. На гребне крыши болтались на ветру высохшие, обломанные стебли травы, словно напоминая, что дому предстоит сменить хозяев. Почти вся родня, видимо, уже выехала – в доме было тихо. Навстречу мне вышла мать, а за ней выбежал мальчик лет восьми, в котором я угадал своего племянника Хунъэра.

Мать обрадовалась моему приезду, хотя и у нее на душе было невесело. Она усадила меня, предложила отдохнуть, выпить чаю и не говорить пока о делах. Хунъэр, с которым мы увиделись впервые, почтительно держался поодаль и не сводил с меня глаз.

Наконец зашла речь и о переезде. Я сказал, что снял квартиру и купил кое-что из мебели, что здешнюю мебель надо продать и на эти деньги купить на месте все необходимое. Мать не возражала; она уже собрала почти все вещи, негодную для перевозки мебель частично распродала – только никак не могла получить за нее деньги.

– Отдохни денек-другой, – сказала она, – навести родных, а там можно и в дорогу.

Я тоже не возражал.

– Да, чуть не забыла: Жуньту всякий раз, как приходит, все справляется о тебе, очень хочет тебя повидать. Я сообщила ему, что ты приедешь; верно, скоро придет.

И в памяти моей мелькнула чудная картина: золотое колесо полной луны на темно-синем небе, песчаное поле на взморье, все в изумрудно-зеленых арбузах, и среди них мальчик лет двенадцати с серебряным обручем на шее; в руке у него стальная рогатина, он что есть силы замахнулся ею на ча, а зверек удирает, проскользнув у него между ног.

Этот мальчик – Жуньту. Когда я с ним познакомился, мне тоже было чуть больше десяти, а случилось это лет тридцать тому назад. Отец еще был жив, наша семья жила в достатке, и я рос барчуком. В тот год у нас готовились к большому жертвоприношению. Говорили, что такое бывает раз в тридцать лет, если не реже, потому церемония была особо торжественной. В первый месяц года надлежало принести жертвы перед изображениями предков[58], приношения были богатые, посуда дорогая и редкая, участников множество – так что за утварью приходилось приглядывать. Мы держали только одного работника (их было здесь три разновидности: одни работали круглый год, другие – поденно, а некоторые семьи – вроде нашей – трудились на земле сами и нанимали человека лишь на Новый год и другие праздники, а также на время уборки урожая). Он сказал отцу, что один не управится, и просил разрешения привести на подмогу своего сына Жуньту – постеречь утварь. Отец разрешил, а я был в восторге, потому что давно уже слышал про этого Жуньту и знал, что мы с ним почти погодки. Родился он в високосный год, из пяти стихий в его гороскопе не хватало лишь земли[59], поэтому отец и дал ему имя – Жуньту. Он умел расставлять силки и ловить птиц.

Теперь я каждый день с нетерпением ждал Нового года: как только он наступит – к нам придет Жуньту. И вот однажды старый год наконец-то кончился, мать объявила, что Жуньту пришел, и я помчался на кухню. У него было круглое, загорелое лицо; на голове он носил войлочную шапочку, а на шее блестел серебряный обруч: это означало, что отец очень его любил, боялся, как бы он не умер, и дал обет перед изображением Будды, скрепив этот обет серебряным обручем, который надел сыну на шею. Жуньту был застенчив – он не боялся только меня и, когда рядом не было посторонних, разговаривал со мной; в тот же день мы подружились. Забыл, о чем мы с ним тогда говорили, помню только, что перед этим он побывал в городе, повидал там кучу всяких диковин и был очень доволен.

На другой день я уже собрался ловить с ним птиц, но он сказал:

– Сейчас ничего не выйдет. Надо, чтоб снега выпало побольше. Как выпадет на нашем поле снег – я расчищу полянку, подставлю под корзину бамбуковый колышек, насыплю отрубей. Только прилетят птицы клевать, потянешь за веревочку – а она к колышку привязана – их всех корзинкой и накроет. Всякие попадаются: перепела и куропатки, синицы, голуби…

Теперь мне не терпелось, чтоб поскорее выпал снег. А Жуньту продолжал:

– Сейчас холодно – ты летом к нам приходи. Днем мы на берег ходим ракушки собирать – каких там только нет: и красные, и зеленые, и «чертово пугало», и «руки Гуаньинь»[60]. А по ночам с отцом арбузы стережем – и ты приходи сторожить.

– От воров?

– Нет. Если какой прохожий проголодался и сорвал арбуз – это у нас за воровство не считается. Сторожим от ежей, барсуков и от ча. Как луна взойдет, прислушайся: словно кто чавкает – это ча арбузы жрет. Тогда хватай вилы и подкрадывайся потихоньку…

Я понятия не имел, что за зверь этот ча, да и теперь не знаю – мне только почему-то казалось, что он похож на собачонку и очень злой.

– Он не кусается?

– А вилы на что? Подошел, углядел – и коли! Да только он хитрый: побежит прямо на тебя – да и прошмыгнет промеж ног. Шкурка-то у него скользкая, будто намасленная…

На страницу:
4 из 8