
Полная версия
Странно и наоборот. Русская таинственная проза первой половины XIX века
Жолнеры [Жолнеры (польск.) – солдаты.] опустились вниз и нашли пленника, лежащего без чувств.
– Дай ему понюхать чего-нибудь!
Один из них немедленно насыпал ему на руку, к которой прислонилась его голова, пороху и зажег его. Пленник чихнул и поднял голову, будто после беспокойного сна.
– Толкните его дубиной! Рассказывай, терем-те-те, бабий сын! Але кто с тобой разбойничал? Двенадцать дьяблов твоей матке! Где твои ребята?
Пленник молчал.
– А то я тебя спрашиваю, псяюха! Скиньте с него наличник! Сорвите с него епанчу! А то лайдак! Але то я знаю добре твою морду: зачем ее прячешь?
Жолнеры принялись, разорвали верхнюю епанчу тонкого черного сукна, которой закрывался пленник, сорвали наличник… и глазам их мелькнули две черные косы, упавшие с головы на грудь, очаровательная белизна лица, бледного, как мрамор, бархат бровей, обмершие губы и девственные обнаженные груди, стыдливо задрожавшие, лишенные покрова.
Начальник отряда коронных войск окаменел от изумления, команда тоже.
– Але то баба? – наконец обратился он к ним с таким вопросом.
– Баба! – отвечали некоторые.
– А то как могла быть баба? Мы козака ловили.
Предстоящие пожали плечами.
– На цугундру [Искаженное «на цугундер». «Взять на цугундер» (устар.) – применить телесные наказания, устроить расправу.] бабу! Как ты – глупая баба, дьявол бы тебя!.. Але как ты смела?.. Рассказывай, где тот псяюха, где Остржаница?
Полуживая не отвечала ни слова.
– То тебя заставят говорить, лысый бес начхай тебе в кашу! – кричал в ярости воевода. – Ломайте ей руки!
И два жолнера схватили ее за обнаженные руки, белизной равнявшиеся пыли волн. Раздирающий душу крик раздался из уст ее, когда они стиснули их жилистыми руками своими.
– Что́? Скажешь теперь, бесова баба?
– Скажу! – простонала жертва.
– Оставь ее! Рассказывай, где тот бабий сын, сто дьяблов его матке!
– Боже! – проговорила она тихо, сложив свои руки. – Как мало сил у женщины! Отчего я не могу стерпеть боли!
– То мне того не нужно! Мне нужно знать, где он?
Губы несчастной пошевелились и, казалось, готовы были что-то вымолвить, как вдруг это напряжение их было прервано неизъяснимо странным происшествием: из глубины пещеры послышались довольно внятно умоляющие слова:
– Не говори, Ганулечка! Не говори, Галюночка!
Голос, произнесший эти слова, несмотря на тихость, был невыразимо пронзителен и дик. Он казался чем-то средним между голосом старика и ребенка. В нем было какое-то, можно сказать, нечеловеческое выражение, слышавшие чувствовали, как волосы шевелились на головах и холод трепетно бегал по жилам; как будто бы это был тот ужасный черный голос, который слышит человек перед смертью.
Допросчик содрогнулся и положил невольно на себя крест, потому что он всегда считал себя католиком. Минуту спустя уже ему показалось, что это только почудилось.
Жолнеры обшарили углы, но ничего не нашли, кроме жаб и ящериц.
– Говори! – проговорил снова неумолимый допросчик, однако ж не присовокупив на этот раз никакой брани.
Она молчала.
– А ну, принимайтесь! – При этом густая бровь воеводы мигнула предстоящим.
Исполнители схватили ее за руки.
И те снежные руки, за которые бы сотни рыцарей переломали копья, те прекрасные руки, поцелуй в которые уже дарит столько блаженства человеку, эти белые руки должны были вытерпеть адские мучения! Немногие глаза выдержали бы то ужасное зрелище, когда один из них с варварским зверством свернул ей два пальца, как перчатку. Звук хрустевших костей был тих, но его, казалось, слышали самые стены темницы. Сердцу с не совсем оглохлыми чувствами недостало бы сил выслушать этот звук. Страшно внимать хрипению убиваемого человека; но если в нем повержена сила, оно может вынести и не тронуться его страданиями. Когда же врывается в слух стон существа слабого, которое ничто пред нашей силой, тогда нет сердца, которого бы даже сквозь самую ярость мести не ужалила ядовитая змея жалости.
Пленница ни звука не издала. Лицо ее только означилось мгновенным судорожным движением муки – и губы задрожали.
– Говори, я тебя!.. поганая лайдачка!.. – произнес воевода, которому муки слабого доставляли какое-то сладострастное наслаждение, которое он мог только сравнить с дорого доставшейся рюмкой водки.
Но только что он произнес эти слова, как снова тот же нестерпимый голос так же явственно раздался и так же невыносимо жалобно произнес:
– Не говори, Ганулечка!
На этот раз страх запал глубже в душу начальника.
Все обратились в ту сторону, откуда послышался этот странный голос, – и что́ же?.. Ужас оковал их. Никогда не мог предстать человеку страшнейший фантом!.. Это был… ничто не могло быть ужаснее и отвратительнее этого зрелища! Это был… у кого не потряслись бы все фибры, весь состав человека! Это был… ужасно! – это был человек… но без кожи. Кожа была с него содрана. Весь он был закипевший кровью. Одни жилы синели и простирались по нем ветвями!.. Кровь капала с него!.. Бандура на кожаной ржавой перевязи висела на его плече. На кровавом лице страшно мелькали глаза…
Невозможно было описать ужаса присутствовавших. Все обратилось, казалось, в неподвижный мрамор со всеми знаками испуга на лицах. Но, к удивлению, это появление, отнявши силу у сильных, возвратило ее слабому. Собравши всю себя, всю душевную крепость, молодая узница тихо поползла к дверям и вступила в земляной коридор, которого гнилой воздух показался ей райским в сравнении с ее темницей…
1832
Примечания
…маленького городка Лукомья… – Ныне Лукомье – село в Оржицком районе Полтавской области Украины.
…отрядом реестровых коронных войск. – Реестровый – записанный на службу; реестровые казаки – казаки, занесенные поляками в списки (реестры) регулярных войск. Коронный – правительственный, государственный, казенный.
…в наброшенные на плеча татарские тулупы… – Сейчас мы и забыли уже, что в русском языке, помимо единственного и множественного чисел, было еще двойственное число. «Плеча» – это как раз старая форма множественного числа (в именительном падеже) от слова «плечо» (то же видно в словах «рога», «бока», «глаза», рукава», «берега» и пр.), а «плечи» – двойственное число. Со временем эти формы смешались, и двойственное число вышло из обращения, хотя следы его все же остались: мы говорим «шире плеч», но «много плечей»; «намять бока», но «руки в боки» и т. д.

Об Иване Васильевиче Киреевском (1806–1856) чаще всего пишут так: русский религиозный философ, литературный критик, публицист, один из главных теоретиков славянофильства. Ну что же, все правильно. А еще он был в юности одним из «архивных юношей», как остроумец Сергей Соболевский назвал образованных, ярких молодых людей, служивших в 1820-е годы в Московском архиве Коллегии иностранных дел. И еще Киреевский был «любомудром», то есть входил в Общество любомудрия – литературно-философский кружок, собиравшийся в Москве в 1823–1825 годах и самораспустившийся после восстания декабристов. В 1832 году И.В. Киреевский начал издавать журнал «Европеец», но после первых двух номеров Николай I запретил этот журнал, усмотрев в статье Киреевского «Девятнадцатый век» политическую пропаганду… страшно сказать чего: конституции для России! Именно в 1832 году Иван Васильевич, совсем молодой еще человек – ему едва исполнилось 26 лет, – написал фантастическую сказку «Опал». Впоследствии о Киреевском напишут, что, мол, в начале его творчества заметны «западнические» симпатии, но вскоре они сменились мистицизмом и славянофильством. Судя по рассказу «Опал», Иван Васильевич интересовался не только «западническими», но и «восточническими» настроениями.
Иван Васильевич Киреевский
Опал
Царь Нурредин шестнадцати лет взошел на престол сирийский. Это было в то время, когда, по свидетельству Ариоста, дух рыцарства подчинил все народы одним законом чести и все племена различных исповеданий соединил в одно поклонение красоте.
Царь Нурредин не без славы носил корону царскую; он окружил ее блеском войны и побед и гром оружия сирийского разнес далеко за пределы отечественные. В битвах и поединках, на пышных турнирах и в одиноких странствиях, среди мусульман и неверных – везде меч Нурредина оставлял глубокие следы его счастья и отважности. Имя его часто повторялось за круглым столом двенадцати храбрых, и многие из знаменитых сподвижников Карла носили на бесстрашной груди своей повесть о подвигах Нуррединовых, начертанную четкими рубцами сквозь их порубленные брони.
Так удачей и мужеством добыл себе сирийский царь и могущество и честь; но оглушенное громом брани сердце его понимало только одну красоту – опасность и знало только одно чувство – жажду славы, неутолимую, беспредельную. Ни звон стаканов, ни песни трубадуров, ни улыбки красавиц не прерывали ни на минуту однообразного хода его мыслей; после битвы готовился он к новой битве; после победы искал он не отдыха, но задумывался о новых победах, замышлял новые труды и завоевания.
Несмотря на то, однако, раз случилось, что Сирия была в мире со всеми соседями, когда Оригелл, царь китайский, представил мечу Нурредина новую работу. Незначительные распри между их подданными дошли случайно до слуха правителей; обида росла взаимностью, и скоро смерть одного из царей стала единственным честным условием мира.
Выступая в поход, Нурредин поклялся головой и честью перед народом и войском: до тех пор не видать стен дамасских, покуда весь Китай не покорится его скипетру и сам Оригелл не отплатит своей головой за обиды, им нанесенные. Никогда еще Нурредин не клялся понапрасну.
Через месяц все области китайские, одна за другой, поклонились мечу Нурредина. Побежденный Оригелл с остатком избранных войск заперся в своей столице. Началась осада.
Не находя средств к спасению, Оригелл стал просить мира, уступая победителю половину своего царства. Нурредин отвечал, что с врагами не делится, – и осада продолжается.
Войско Оригеллово ежедневно убывает числом и упадает духом; запасы приходят к концу; Нурредин не сдается на самые униженные просьбы.
Уныние овладело царем китайским; всякий день положение Оригелла становится хуже; всякий день Нурредин приобретает новую выгоду. В отчаянии китайский царь предложил Нурредину все свое царство китайское, все свои владения индийские, все права, все титлы, с тем только, чтобы ему позволено было вывезти свои сокровища, своих жен, детей и любимцев. Нурредин оставался неумолимым, – и осада продолжается.
Наконец, видя неизбежность своей погибели, Оригелл уступает все, и сокровища, и любимцев, и детей, и жен, и просит только о жизни. Нурредин, припомнив свою клятву, отверг и это предложение.
Осада продолжается ежедневно сильнее, ежедневно неотразимее. Готовый на все, китайский царь решился испытать последнее, отчаянное средство к спасению: чародейство.
В его осажденной столице стоял огромный старинный дворец, который уже более века оставался пустым, потому что некогда в нем совершено было ужасное злодеяние, столь ужасное, что даже и повесть о нем исчезла из памяти людей; ибо кто знал ее, тот не смел повторить другому, а кто не знал, тот боялся выслушать. Оттого предание шло только о том, что какое-то злодеяние совершилось и что дворец с тех пор оставался нечистым. Туда пошел Оригелл, утешая себя мыслью, что хуже того, что будет, не будет.
Посреди дворца нашел он площадку; посреди площадки стояла палатка с золотой шишечкой; посреди палатки была лестница с живыми перильцами; лестница привела его к подземному ходу; подземный ход вывел его на гладкое поле, окруженное непроходимым лесом; посреди поля стояла хижина; посреди хижины сидел дервиш и читал Черную Книгу. Оригелл рассказал ему свое положение и просил о помощи.
Дервиш раскрыл Книгу Небес и нашел в ней, под какой звездой Нурредин родился, и в каком созвездии та звезда, и как далеко отстоит она от подлунной земли.
Отыскав место звезды на небе, дервиш стал отыскивать ее место в судьбах небесных и для того раскрыл другую книгу, Книгу Волшебных Знаков, где на черной странице явился перед ним огненный круг: много звезд блестело в кругу и на окружности, иные внутри, другие по краям; Нуррединова звезда стояла в самом центре огненного круга.
Увидев это, колдун задумался и потом обратился к Оригеллу с следующими словами:
– Горе тебе, царь китайский, ибо непобедим твой враг и никакие чары не могут преодолеть его счастья; счастье его заключено внутри его сердца, и крепко создана душа его, и все намерения его должны исполняться; ибо он никогда не желал невозможного, никогда не искал несбыточного, никогда не любил небывалого, а потому и никакое колдовство не может на него действовать!
– Однако, – продолжал Дервиш, – я мог бы одолеть его счастье, я мог бы опутать его волшебствами и наговорами, если бы нашлась на свете такая красавица, которая могла бы возбудить в нем такую любовь, которая подняла бы его сердце выше звезды своей и заставила бы его думать мысли невыразимые, искать чувства невыносимого и говорить слова непостижимые; тогда бы мог я погубить его.
Еще мог бы я погубить его тогда, когда бы нашелся в мире такой старик, который бы пропел ему такую песню, которая бы унесла его за тридевять земель в тридесятое государство, куда звезды садятся.
Еще мог бы я погубить его тогда, когда бы в природе нашлось такое место, с горами, с пригорками, с лесами, с долинами, с реками, с ущельями, такое место, которое было бы так прекрасно, чтобы Нурредин, засмотревшись на него, позабыл хотя на минуту обыкновенные заботы текущего дня.
Тогда мои чары могли бы на него действовать.
Но на свете нет такой красавицы, нет в мире такого старика, нет такой песни, и нет такого места в природе.
Потому Нурредин погибнуть не может.
А тебе, китайский царь, спасенья нет и в чародействах.
При этих словах чернокнижника отчаянье Оригелла достигло высшей степени, и он уже хотел идти вон из хижины дервиша, когда последний удержал его следующими словами:
– Погоди еще, царь китайский! еще есть одно средство погубить твоего врага. Смотри: видишь ли ты звезду Нуррединову? Высоко, кажется, стоит она на небе; но, если ты захочешь, мои заклинания пойдут еще выше. Я сорву звезду с неба; я привлеку ее на землю; я сожму ее в искорку; я запру ее в темницу крепкую – и спасу тебя; но для этого, государь, должен ты поклониться моему владыке и принести ему жертву подданническую.
Оригелл согласился на все. Трынь-трава закурилась, знак начерчен на земле, слово произнесено, и обряд совершился.
В эту ночь – войска отдыхали и в городе, и в стане – часовые молча ходили взад и вперед и медленно перекликались; – вдруг какая-то звездочка сорвалась с неба и падает, падает – по темному своду, за темный лес; часовые остановились: звезда пропала – куда? неизвестно; только там, где она падала, струилась еще светлая дорожка, и то на минуту; – опять на небе темно и тихо; – часовые опять пошли своей указной дорогой.
Наутро оруженосец вошел в палатку Нурредина:
– Государь! какой-то монах с горы Араратской просит видеть светлое лицо твое; он говорит, что имеет важные тайны сообщить тебе.
– Впусти его!
– Чего хочешь ты от меня, святой отец?
– Государь! шестьдесят лет не выходил я из кельи, в звездах и книгах испытуя премудрость и тайны создания. Я проник в сокровенное природы; я вижу внутренность земли и солнца: будущее ясно глазам моим; судьба людей и народов открыта передо мной!..
– Монах! чего хочешь ты от меня?
– Государь! я принес тебе перстень, в котором заключена звезда твоя. Возьми его, и судьба твоя будет в твоих руках. Если ты наденешь его на мизинец левой руки и вглядишься в блеск этого камня, то в нем предстанет тебе твое счастье; но там же увидишь ты и гибель свою, и от тебя одного будет зависеть тогда твоя участь, великий государь…
– Старик! – прервал его Нурредин. – Если все сокровенное открыто перед тобой, то как же осталось для тебя тайной то, что давно известно всему миру? – Может быть, только ты один не знаешь, столетний отшельник, что судьба Нурредина и без твоего перстня у него в руках, что счастье его заключено в мече его. Не нужно мне другой звезды, кроме той, которая играет на этом лезвии, – смотри, как блещет это железо – и как умеет оно наказывать обманщиков!..
При этом слове Нурредин схватил свой меч; но когда обнажил его, то старый монах был уже далеко за палаткой царской, по дороге к неприятельскому стану. Через несколько минут оруженосец снова вошел в ставку Нурредина.
– Государь! монах, который сейчас вышел от тебя, возвращался опять. Он велел мне вручить тебе этот перстень и просит тебя собственными глазами удостовериться в истине его слов.
– Где он? Приведи его сюда!
– Оставя мне перстень, он тотчас же скрылся в лесу, который примыкает к нашему лагерю, и сказал только, что придет завтра.
– Хорошо. Оставь перстень здесь и, когда придет монах, пусти его ко мне.
Перстень не блестел богатством украшений. Круглый опал, обделанный в золоте, просто, тускло отливал радужные краски.
«Неужели судьба моя в этом камне? – думал Нурредин. – Завтра вернее узнаешь ты свою судьбу от меня, дерзкий обманщик!..» И между тем царь надевал перстень на мизинец левой руки и, смотря на переливчатый камень, старался открыть в нем что-нибудь необыкновенное.
И в самом деле, в облачно-небесном цвете этого перстня был какой-то особенный блеск, которого Нурредин не замечал прежде в других опалах. Как будто внутри его была спрятана искорка огня, которая играла и бегала, то погасала, то снова вспыхивала и при каждом движении руки разгоралась все ярче и ярче.
Чем более Нурредин смотрел на перстень, тем яснее отличал он огонек, и тем прозрачнее делался камень. Вот огонек остановился яркой звездочкой, глубоко внутри опала, которого туманный блеск разливался внутри нее, как воздух вечернего неба, слегка подернутого легкими облаками.
В этом легком тумане, в этой светлой, далекой звездочке было что-то неодолимо привлекательное для царя сирийского; не только не мог он отвести взоров от чудесного перстня, но, забыв на это время и войну, и Оригелла, он всем вниманием и всеми мыслями утонул в созерцании чудесного огонька, который, то дробясь на радугу, то опять сливаясь в одно солнышко, вырастал и приближался все больше и больше.
Чем внимательнее Нурредин смотрел внутрь опала, тем он казался ему глубже и бездоннее. Мало-помалу золотой обручик перстня превратился в круглое окошечко, сквозь которое сияло другое небо, светлее нашего, и другое солнце, такое же яркое, лучезарное, но как будто еще веселее и не так ослепительно.
Это новое небо становилось беспрестанно блестящее и разнообразнее; это солнце все больше и больше; вот оно выросло огромнее надземного, еще ярче, еще торжественнее, и хотя ослепительно, но все ненаглядно и привлекательно; быстро катилось оно ближе и ближе; или, лучше сказать, Нурредин не знал, солнце ли приближается к нему или он летит к солнцу.
Вот новое явление поражает его напряженные чувства: из-под катящегося солнца исходит глухой и неявственный гул, как бы рев далекого ветра, или как стон умолкающих колоколов; и чем ближе солнце, тем звонче гул. Вот уж слух Нурредина может ясно распознать в нем различные звуки: будто тысячи арф разнострунными звонами сливаются в одну согласную песнь; будто тысячи разных голосов различно строятся в одно созвучие, те умирая, те рождаясь, и все повинуясь одной, разнообразно переливчатой, необъятной гармонии.
Эти звуки, эти песни проникли до глубины души Нурредина. В первый раз испытал он, что такое восторг. Как будто сердце его, дотоле немое, пораженное голосом звезды своей, вдруг обрело и слух, и язык; так, как звонкий металл, в первый раз вынесенный на свет рукой искусства, при встрече с другим металлом потрясается до глубины своего состава и звенит ему звуком ответным. Жадно вслушиваясь в окружающую его музыку, Нурредин не мог различить, что изнутри его сердца, что извне ему слышится.
Вот прикатившееся солнце заслонило собой весь круглый свод своего неба; все горело сиянием; воздух стал жарок, и душен, и ослепителен; музыка превратилась в оглушительный гром; – но вот – пламя исчезло, замолкли звуки, и немое солнце утратило лучи свои, хотя еще не переставало расти и приближаться, светя холодным сиянием восходящего месяца. Но, беспрестанно бледнея, скоро и это сияние затмилось; солнце приняло вид земли, и вот – долетело… ударило… перевернулось… и – где земля? где перстень?.. Нурредин, сам не ведая как, очутился на новой планете.
Здесь все было странно и невиданно: горы, насыпанные из граненых бриллиантов; огромные утесы из чистого серебра, украшенные самородными рельефами, изящными статуями, правильными колоннами, выросшими из золота и мрамора. Там ослепительные беседки из разноцветных кристаллов. Там роща, – и прохладная тень ее исполнена самого нежного, самого упоительного благоухания. Там бьет фонтан вином кипучим и ярким. Там светлая река тихо плескается о зеленые берега свои; но в этом плескании, в этом говоре волн есть что-то разумное, что-то понятное без слов, какой-то мудреный рассказ о несбыточном, но бывалом, какая-то сказка волшебная и заманчивая. Вместо ветра здесь веяла музыка; вместо солнца здесь светил сам воздух. Вместо облаков летали прозрачные образы богов и людей; как будто снятые волшебным жезлом с картины какого-нибудь великого мастера, они, легкие, вздымались до неба и, плавая в стройных движениях, купались в воздухе.
Долго сирийский царь ходил в сладком раздумье по новому миру, и ни взор его, ни слух ни на минуту не отдыхали от беспрестанного упоения. Но посреди окружавших его прелестей невольно в душу его теснилась мысль другая: он со вздохом вспоминал о той музыке, которую, приближаясь, издавала звезда его; он полюбил эту музыку так, как будто она была не голос, а живое создание, существо с душой и с образом; тоска по ней мешалась в каждое его чувство, и услышать снова те чарующие звуки стало теперь его единственным, болезненным желанием.
Между тем в глубине зеленого леса открылся перед ним блестящий дворец, чудесно слитый из остановленного дыма. Дворец, казалось, струился, и волновался, и переливался, и несмотря на то стоял неподвижно и твердо в одном положении. Прозрачные колонны жемчужного цвета были увиты светлыми гирляндами из розовых облаков. Дымчатый портик возвышался стройно и радужно, красуясь грацией самых строгих пропорций; огромный свод казался круглым каскадом, который падал во все стороны светлой дугой, без реки и без брызгов: все во дворце было живо, все играло, и весь он казался летучим облаком, а между тем это облако сохраняло постоянно свои строгие формы. Крепко забилось сердце Нуррединово, когда он приблизился ко дворцу: предчувствие какого-то неиспытанного счастья занимало дух и томило грудь его. Вдруг растворились легкие двери, и в одежде из солнечных лучей, в венце из ярких звезд, опоясанная радугой, вышла девица.
– Это она! – воскликнул сирийский царь.
Нурредин узнал ее. Правда, под туманным покрывалом не видно было ее лица; но по гибкому ее стану, по ее грациозным движениям и стройной поступи разве слепой один мог бы не узнать на его месте, что эта девица была та самая Музыка Солнца, которая так пленила его сердце.
Едва увидела девица сирийского царя, как в ту же минуту обратилась к нему спиной и, как бы испугавшись, пустилась бежать вдоль широкой аллеи, усыпанной мелким серебряным песком. Царь за ней.
Чем ближе он к ней, тем шибче бежит девица, и тем более царь ускоряет свой бег.
Грация во всех ее движениях; волосы развеялись по плечам; быстрые ножки едва оставляют на серебряном песке свои узкие, стройные следы; но вот уж царь недалеко от нее; вот он настиг ее, хочет обхватить ее стройный стан, – она мимо, быстро, быстро… как будто Грация обратилась в Молнию; легко, красиво… как будто Молния обернулась в Грацию.
Девица исчезла; царь остался один, усталый, недовольный. Напрасно искал он ее во дворце и по садам: нигде не было и следов девицы. Вдруг из-за куста ему повеяло музыкой, как будто вопрос: за чем пришел ты сюда?
– Клянусь красотой здешнего мира, – отвечал Нурредин, – что я не с тем пришел сюда, чтобы вредить тебе, и не сделаю ничего противного твоей воле, прекрасная девица, если только выйдешь ко мне и хотя на минуту откроешь лицо свое.
– Как пришел ты сюда? – повеяла ему та же музыка.
Нурредин рассказал, каким образом достался ему перстень, и едва он кончил, как вдруг из тенистой беседки показалась ему та же девица; и в то же самое мгновение царь очнулся в своей палатке.
Перстень был на его руке, и перед ним стоял хан Арбаз, храбрейший из его полководцев и умнейший из его советников.