
Полная версия
Человек в футляре
Старик Нянин, от природы мнительный, трусливый и забитый, перестает есть и еще больше бледнеет. Гриша тоже перестает есть. Отец и сын – оба трусы, малодушны и мистичны; душу обоих наполняет какой-то неопределенный, беспредметный страх, беспорядочно витающий в пространстве и во времени: что-то будет!!. Но что именно будет, где и когда, не знают ни отец, ни сын. Старик обыкновенно предается страху безмолвствуя, Гриша же не может без того, чтоб не раздражать себя и отца длинными словоизвержениями; он не успокоится, пока не напугает себя вконец.
– Вот ты увидишь! – продолжает он. – Ахнуть не успеешь, как в Европе пойдет всё шиворот-навыворот. Достанется на орехи! Тебе-то, положим, все равно, тебе хоть трава не расти, а мне – пожалуйте-с на войну! Мне, впрочем, плевать… с нашим удовольствием.
Попугав себя и отца политикой, Гриша начинает толковать про холеру{10}.
– Там, брат, не станут разбирать, живой ты или мертвый, а сейчас тебя на телегу и – айда за город! Лежи там с мертвецами! Некогда будет разбирать, болен ты или уже помер!
– Господи! – кашляет за перегородкой Федор Федорыч. – Мало того, что табаком начадили да сивухой навоняли, так вот хотят еще разговорами добить!
– Чем же, позвольте вас спросить, не нравятся вам наши разговоры? – спрашивает Гриша, возвышая голос.
– Не люблю невежества… Уж очень тошно.
– Тошно, так и не слушайте… Так-то, брат папаша, быть делам! Разведешь руками, да поздно будет. А тут еще в банках воруют, в земствах… Там, слышишь, миллион украли, там сто тысяч, в третьем месте тысячу… каждый день! Того дня нет, чтоб кассир не бегал.
– Ну, так что ж?
– Как что ж? Проснешься в одно прекрасное утро, выглянешь в окно, ан ничего нет, все украдено. Взглянешь, а по улице бегут кассиры, кассиры, кассиры…{11} Хватишься одеваться, а у тебя штанов нет – украли! Вот тебе и что ж!
В конце концов Гриша принимается за процесс Мироновича{12}.
– И не думай, не мечтай! – говорит он отцу. – Этот процесс во веки веков не кончится. Приговор, брат, решительно ничего не значит. Какой бы ни был приговор, а темна вода во облацех! Положим, Семенова виновата… хорошо, пусть, но куда же девать те улики, что против Мироновича? Ежели, допустим, Миронович виноват, то куда ты сунешь Семенову и Безака? Туман, братец… Всё так бесконечно и туманно, что не удовлетворятся приговором, а без конца будут философствовать… Есть конец света? Есть… А что же за этим концом? Тоже конец… А что же за этим вторым концом? И так далее… Так и в этом процессе… Раз двадцать еще разбирать будут и то ни к чему не придут, а только туману напустят… Семенова сейчас созналась, а завтра она опять откажется – знать не знаю, ведать не ведаю. Опять Карабчевский{13} кружить начнет… Наберет себе десять помощников и начнет с ними кружить, кружить, кружить…
– То есть как кружить?
– Да так: послать за гирей водолазов под Тучков мост!{14} Хорошо, а тут сейчас Ашанин{15} бумагу: не нашли гири! Карабчевский рассердится… Как так не нашли? Это оттого, что у нас настоящих водолазов и хорошего водолазного аппарата нет! Выписать из Англии водолазов, а из Нью-Йорка аппарат! Пока там гирю ищут, стороны экспертов треплют. А эксперты кружат, кружат, кружат. Один с другим не соглашается, друг другу лекции читают… Прокурор не соглашается с Эргардом, а Карабчевский с Сорокиным…{16} и пошло, и пошло! Выписать новых экспертов, позвать из Франции Шарко{17}! Шарко приедет и сейчас: не могу дать заключения, потому что при вскрытии не была осмотрена спинная кость! Вырыть опять Сарру! Потом, братец ты мой, насчет волос… Чьи были волоса?{18} Не могли же они сами на полу вырасти, а чьи-нибудь да были же! Позвать для экспертизы парикмахеров! И вдруг оказывается, что один волос совсем похож на волос Монбазон{19}! Позвать сюда Монбазон! И пошло, и пошло. Всё завертится, закружится. А тут еще англичане-водолазы в Неве найдут не одну гирю, а пять. Ежели не Семенова убила, то настоящий убийца, наверное, туда десяток гирь бросил. Начнут гири осматривать. Первым делом: где они куплены? У купца Подскокова! Подать сюда купца! «Г-н Подскоков, кто у вас гири покупал?» – «Не помню». – «В таком случае назовите нам фамилии ваших покупателей!» Подскоков начнет припоминать да и вспомнит, что ты у него что-то когда-то покупал. Вот, скажет, покупали у меня товар такие-то и такие-то и, между прочим, титулярный советник Семен Алексеев Нянин! Подать сюда этого титулярного советника Нянина! Пожалуйте-с!
Нянин икает, встает из-за стола и, бледный, растерянный, нервно семенит по комнате.
– Ну, ну… – бормочет он. – Бог знает что!
– Да, подать сюда Нянина! Ты пойдешь, а Карабчевский тебя глазами насквозь, насквозь! Где, спросит, вы были в ночь под такое-то число? А у тебя и язык прильпе к гортани{20}. Сейчас сличат те волосы с твоими, пошлют за Ивановским{21}, и пожалуйте, г. Нянин, на цугундер!
– То… то есть как же? Все знают, что не я убил! Что ты?
– Это все равно! Плевать на то, что не ты убил! Начнут тебя кружить и до того закружат, что ты встанешь на колени и скажешь: я убил! Вот как!
– Ну, ну, ну…
– Я ведь только к примеру. Мне-то все равно. Я человек свободный, холостой. Захочу, так завтра же в Америку уеду! Ищи тогда, Карабчевский! Кружи!
– Господи! – стонет Федор Федорыч. – Хоть бы у них глотки пересохли! Черти, да вы замолчите когда-нибудь или нет?
Нянин и Гриша умолкают. Обед кончился, и оба они ложатся на свои кровати. Обоих сосет червь.
Горе{22}
Токарь Григорий Петров, издавна известный за великолепного мастера и в то же время за самого непутевого мужика во всей Галчинской волости, везет свою больную старуху в земскую больницу. Нужно ему проехать верст тридцать, а между тем дорога ужасная, с которой не справиться казенному почтарю, а не то что такому лежебоке, как токарь Григорий. Прямо навстречу бьет резкий, холодный ветер. В воздухе, куда ни взглянешь, кружатся целые облака снежинок, так что не разберешь, идет ли снег с неба или с земли. За снежным туманом не видно ни поля, ни телеграфных столбов, ни леса, а когда на Григория налетает особенно сильный порыв ветра, тогда не бывает видно даже дуги. Дряхлая, слабосильная кобылка плетется еле-еле. Вся энергия ее ушла на вытаскивание ног из глубокого снега и подергиванье головой. Токарь торопится. Он беспокойно прыгает на облучке и то и дело хлещет по лошадиной спине.
– Ты, Матрена, не плачь… – бормочет он. – Потерпи малость. В больницу, Бог даст, приедем и мигом у тебя, это самое… Даст тебе Павел Иваныч капелек, или кровь пустить прикажет, или, может, милости его угодно будет спиртиком каким тебя растереть, оно и тово… оттянет от бока. Павел Иваныч постарается… Покричит, ногами потопочет, а уж постарается… Славный господин, обходительный, дай Бог ему здоровья… Сейчас, как приедем, перво-наперво выскочит из своей фатеры и начнет чертей перебирать. «Как? Почему такое? – закричит. – Почему не вовремя приехал? Нетто я собака какая, чтоб цельный день с вами, чертями, возиться? Почему утром не приехал? Вон! Чтоб и духу твоего не было. Завтра приезжай!» А я и скажу: «Господин доктор! Павел Иваныч! Ваше высокоблагородие!» Да поезжай же ты, чтоб тебе пусто было, черт! Но!
Токарь хлещет по лошаденке и, не глядя на старуху, продолжает бормотать себе под нос:
– «Ваше высокоблагородие! Истинно, как перед Богом… вот вам крест, выехал я чуть свет. Где ж тут к сроку поспеть, ежели Господь… Матерь Божия… прогневался и метель такую послал? Сами изволите видеть… Какая лошадь поблагороднее, и та не выедет, а у меня, сами изволите видеть, не лошадь, а срамота!» А Павел Иваныч нахмурится и закричит: «Знаем вас! Завсегда оправдание найдете! Особливо ты, Гришка! Давно тебя знаю! Небось, раз пять в кабак заезжал!» А я ему: «Ваше высокоблагородие! Да нешто я злодей какой или нехристь? Старуха душу Богу отдает, помирает, а я стану по кабакам бегать! Что вы, помилуйте! Чтоб им пусто было, кабакам этим!» Тогда Павел Иваныч прикажет тебя в больницу снесть. А я в ноги… «Павел Иваныч! Ваше высокоблагородие! Благодарим вас всепокорно! Простите нас, дураков, анафемов, не обессудьте нас, мужиков! Нас бы в три шеи надо, а вы изволите беспокоиться, ножки свои в снег марать!» А Павел Иваныч взглянет этак, словно ударить захочет, и скажет: «Чем в ноги-то бухать, ты бы лучше, дурак, водки не лопал да старуху жалел. Пороть тебя надо!» – «Истинно пороть, Павел Иваныч, побей меня бог, пороть! А как же нам в ноги не кланяться, ежели благодетели вы наши, отцы родные? Ваше высокоблагородие! Верно слово… вот как перед Богом… плюньте тогда в глаза, ежели обману: как только моя Матрена, это самое, выздоровеет, станет на свою настоящую точку, то всё, что соизволите приказать, всё для вашей милости сделаю! Портсигарчик, ежели желаете, из карельской березы… шары для крокета, кегли могу выточить самые заграничные… всё для вас сделаю! Ни копейки с вас не возьму! В Москве бы с вас за такой портсигарчик четыре рубля взяли, а я ни копейки». Доктор засмеется и скажет: «Ну ладно, ладно… Чувствую! Только жалко, что ты пьяница»… Я, брат старуха, понимаю, как с господами надо. Нет того господина, чтоб я с ним не сумел поговорить. Только привел бы Бог с дороги не сбиться. Ишь метет! Все глаза запорошило.
И токарь бормочет без конца. Болтает он языком машинально, чтоб хоть немного заглушить свое тяжелое чувство. Слов на языке много, но мыслей и вопросов в голове еще больше. Горе застало токаря врасплох, нежданно-негаданно, и теперь он никак не может очнуться, прийти в себя, сообразить. Жил доселе безмятежно, ровно, в пьяном полузабытьи, не зная ни горя, ни радостей, и вдруг чувствует теперь в душе ужасную боль. Беспечный лежебока и пьянчужка очутился ни с того ни с сего в положении человека занятого, озабоченного, спешащего и даже борющегося с природой.
Токарь помнит, что горе началось со вчерашнего вечера. Когда вчера вечером воротился он домой, по обыкновению пьяненьким, и по застарелой привычке начал браниться и махать кулаками, старуха взглянула на своего буяна так, как раньше никогда не глядела. Обыкновенно выражение ее старческих глаз было мученическое, кроткое, как у собак, которых много бьют и плохо кормят, теперь же она глядела сурово и неподвижно, как глядят святые на иконах или умирающие. С этих странных, нехороших глаз и началось горе. Ошалевший токарь выпросил у соседа лошаденку и теперь везет старуху в больницу, в надежде, что Павел Иваныч порошками и мазями возвратит старухе ее прежний взгляд.
– Ты же, Матрена, тово… – бормочет он. – Ежели Павел Иваныч спросит, бил я тебя или нет, говори: никак нет! А я тебя не буду больше бить. Вот те крест. Да нешто я бил тебя по злобе? Бил так, зря. Я тебя жалею. Другому бы и горя мало, а я вот везу… стараюсь. А метет-то, метет! Господи, Твоя воля! Привел бы только Бог с дороги не сбиться… Что, болит бок? Матрена, что ж ты молчишь? Я тебя спрашиваю: болит бок?
Странно ему кажется, что на лице у старухи не тает снег, странно, что само лицо как-то особенно вытянулось, приняло бледно-серый, грязно-восковой цвет и стало строгим, серьезным.
– Ну и дура! – бормочет токарь. – Я тебе по совести, как перед Богом… а ты, тово… Ну и дура! Возьму вот и не повезу к Павлу Иванычу!
Токарь опускает вожжи и задумывается. Оглянуться на старуху он не решается: страшно! Задать ей вопрос и не получить ответа тоже страшно. Наконец, чтоб покончить с неизвестностью, он, не оглядываясь на старуху, нащупывает ее холодную руку. Поднятая рука падает как плеть.
– Померла, стало быть! Комиссия!
И токарь плачет. Ему не так жалко, как досадно. Он думает: как на этом свете всё быстро делается! Не успело еще начаться его горе, как уж готова развязка. Не успел он пожить со старухой, высказать ей, пожалеть ее, как она уже умерла. Жил он с нею сорок лет, но ведь эти сорок лет прошли, словно в тумане. За пьянством, драками и нуждой не чувствовалась жизнь. И как назло, старуха умерла как раз в то самое время, когда он почувствовал, что жалеет ее, жить без нее не может, страшно виноват перед ней.
– А ведь она по миру ходила! – вспоминает он. – Сам я посылал ее хлеба у людей просить, комиссия! Ей бы, дуре, еще лет десяток прожить, а то, небось, думает, что я и взаправду такой. Мать пресвятая, да куда же, к лешему, я это еду? Теперь не лечить надо, а хоронить. Поворачивай!
Токарь поворачивает назад и изо всей силы бьет по лошадке. Путь с каждым часом становится всё хуже и хуже. Теперь уже дуги совсем не видно. Изредка сани наедут на молодую елку, темный предмет оцарапает руки токаря, мелькнет перед его глазами, и поле зрения опять становится белым, кружащимся.
«Жить бы сызнова»… – думает токарь.
Вспоминает он, что Матрена лет сорок тому назад была молодой, красивой, веселой, из богатого двора. Выдали ее за него замуж потому, что польстились на его мастерство. Все данные были для хорошего житья, но беда в том, что он как напился после свадьбы, завалился на печку, так словно и до сих пор не просыпался. Свадьбу он помнит, а что было после свадьбы – хоть убей, ничего не помнит, кроме разве того, что пил, лежал, дрался. Так и пропали сорок лет.
Белые снежные облака начинают мало-помалу сереть. Наступают сумерки.
– Куда ж я еду? – спохватывается вдруг токарь. – Хоронить надо, а я в больницу… Ошалел словно!
Токарь опять поворачивает назад и опять бьет по лошади. Кобылка напрягает все свои силы и, фыркая, бежит мелкой рысцой. Токарь раз за разом хлещет ее по спине… Сзади слышится какой-то стук, и он, хоть не оглядывается, но знает, что это стучит голова покойницы о сани. А воздух всё темнеет и темнеет, ветер становится холоднее и резче…
«Сызнова бы жить… – думает токарь. – Инструмент бы новый завесть, заказы брать… деньги бы старухе отдавать… да!»
И вот он роняет вожжи. Ищет их, хочет поднять и никак не поднимет; руки не действуют…
«Все равно… – думает он, – сама лошадь пойдет, знает дорогу. Поспать бы теперь… Покеда там похороны или панихида, прилечь бы».
Токарь закрывает глаза и дремлет. Немного погодя, он слышит, что лошадь остановилась. Он открывает глаза и видит перед собой что-то темное, похожее на избу или скирду…
Ему бы вылезти из саней и узнать, в чем дело, но во всем теле стоит такая лень, что лучше замерзнуть, чем двинуться с места… И он безмятежно засыпает.
Просыпается он в большой комнате с крашеными стенами. Из окон льет яркий солнечный свет. Токарь видит перед собой людей и первым делом хочет показать себя степенным, с понятием.
– Панихидку бы, братцы, по старухе! – говорит он. – Батюшке бы сказать…
– Ну ладно, ладно! Лежи уж! – обрывает его чей-то голос.
– Батюшка! Павел Иваныч! – удивляется токарь, видя перед собой доктора. – Вашескородие! Благодетель!
Хочет он вскочить и бухнуть перед медициной в ноги, но чувствует, что руки и ноги его не слушаются.
– Ваше высокородие! Ноги же мои где? Где руки?
– Прощайся с руками и ногами… Отморозил! Ну, ну… чего же ты плачешь? Пожил, и слава богу! Небось, шесть десятков прожил – будет с тебя!
– Горе!.. Вашескородие, горе ведь! Простите великодушно! Еще бы годочков пять-шесть…
– Зачем?
– Лошадь-то чужая, отдать надо… Старуху хоронить… И как на этом свете всё скоро делается! Ваше высокородие! Павел Иваныч! Портсигарик из карельской березы наилучший! Крокетик выточу…
Доктор машет рукой и выходит из палаты. Токарю – аминь!
Рассказ без конца{23}
(Сценка)
В начале третьего часа одной из давно уже пережитых ночей ко мне в кабинет вдруг, неожиданно вбежала бледная, взволнованная кухарка и объявила, что у нее в кухне сидит владелица соседнего домишки, старуха Милютиха.
– Просит, барин, чтоб вы к ней сходили… – сказала кухарка, тяжело переводя дух. – С ее жильцом нехорошо случилось… Застрелился или завесился…
– Что же я могу сделать? – сказал я. – Пусть идет к доктору или в полицию!
– Куда ей искать доктора! Она еле дышит и от страха под печку забилась… Сходили бы, барин!
Я оделся и пошел в дом Милютихи. Калитка, к которой я направился, была отворена. Постояв около нее в нерешимости и не нащупав дворницкого звонка, я вошел во двор. Крыльцо, темное и похилившееся, было тоже не заперто. Я отворил его и вошел в сени. Тут ни зги света, сплошной мрак и вдобавок еще чувствительный запах ладана. Нащупывая выход из сеней, я ударился локтем о что-то железное и наткнулся в потемках на какую-то доску, которую чуть было не свалил на землю. Наконец дверь, обитая порванным войлоком, была найдена, и я вошел в маленькую переднюю.
Сейчас я пишу не святочный рассказ и далек от намерения пугать читателя, но картина, которую я увидел из сеней, была фантастична и могла быть нарисована одною только смертью. Прямо передо мной была дверь, ведущая в маленький залик. Полинялые, аспидного цвета{24} обои скупо освещались тремя рядом стоявшими восковыми пятикопеечными свечками. Посреди залика на двух столах стоял гроб. Восковые свечки горели для того, чтобы освещать маленькое смугло-желтое лицо с полуоткрытым ртом и острым носом. От лица до кончиков двух башмаков мешались в беспорядке волны марли и кисеи, а из волн глядели две бледные неподвижные руки с восковым крестиком. Темные, мрачные углы залика, образа за гробом, гроб – всё, кроме тихо мерцавших огней, было неподвижно-мертвенно, как сама могила…
«Что за чудеса? – подумал я, ошеломленный неожиданной панорамой смерти. – Откуда такая скоропостижность? Не успел жилец повеситься или застрелиться, как уже и гроб!»
Я огляделся. Налево была дверь со стеклянным верхом, направо хромая вешалка с поношенной шубенкой…
– Воды дайте… – услышал я стон.
Стон шел слева, из-за двери со стеклянным верхом. Я отворил эту дверь и вошел в маленькую комнату, темную, с единственным окном, по которому робко скользил слабый свет от уличного фонаря.
– Здесь есть кто-нибудь? – спросил я.
И, не дожидаясь ответа, я зажег спичку. Пока она горела, я увидел следующее. У самых ног моих, на окрашенном кровью полу сидел человек. Сделай я шаг подлиннее, я наступил бы на него. Протянув вперед ноги и упираясь руками о пол, он силился поднять кверху свое красивое, смертельно бледное лицо с черной, как тушь, окладистой бородой. В больших глазах, которые он поднял на меня, я прочел невыразимый ужас, боль, мольбу. По лицу его большими каплями тек холодный пот. Этот пот, выражение лица, дрожание подпиравшихся рук, тяжелое дыхание и стиснутые зубы говорили, что он страдал невыносимо. Около правой руки его на луже крови валялся револьвер.
– Не уходите… – услышал я слабый голос, когда потухла спичка. – Свеча на столе.
Я зажег свечку и, не зная, с чего начать, остановился посреди комнаты. Я стоял и глядел на человека, сидевшего на полу, и мне казалось, что я ранее уже где-то видел его.
– Боль нестерпимая, – прошептал он, – а нет сил выстрелить в себя еще раз. Непонятная нерешимость!
Я сбросил с себя пальто и занялся больным. Подняв с пола, как ребенка, я положил его на клеенчатый диван и осторожно раздел. Он дрожал и был холоден, когда я снимал с него одежду; рана же, которую я увидел, не соответствовала ни этой дрожи, ни выражению лица больного. Она была ничтожна. Пуля прошла между 5 и 6 ребром левой стороны, разорвав кожу и клетчатку – только. Самую пулю нашел я в складках сюртучной подкладки около заднего кармана. Остановив, как умел, кровь и сделав временную повязку из наволочки, полотенца и двух платков, я дал больному напиться и укрыл его висевшей в передней шубенкой. Во всё время перевязки мы оба не сказали ни слова. Я работал, а он лежал неподвижно и глядел на меня сквозь сильно прищуренные глаза, как бы стыдясь своего неудачного выстрела и тех хлопот, которые он мне причинил.
– Теперь вы потрудитесь лежать покойно, – сказал я, покончив с повязкой, – а я сбегаю в аптеку и возьму там что-нибудь.
– Не нужно! – пробормотал он, хватая меня за рукав и открывая глаза во всю их ширь.
В глазах его я прочел испуг. Он боялся, чтобы я не ушел.
– Не нужно! Посидите еще минут пять… десять… Если вам не противно, то сядьте, прошу вас.
Он просил и дрожал, стуча зубами. Я послушался и сел на край дивана. Десять минут прошло в молчании. Я молчал и обозревал комнату, в которую так неожиданно занесла меня судьба. Какая бедность! У человека, обладавшего красивым, изнеженным лицом и выхоленной окладистой бородой, была обстановка, которой не позавидовал бы простой мастеровой. Диван с облезлой, дырявой клеенкой, простой засаленный стул, стол, заваленный бумажным хламом, да прескверная олеография{25} на стене – вот и всё, что я увидел. Сыро, мрачно и серо.
– Какой ветер! – проговорил больной, не открывая глаз. – Как он ноет!
– Да… – сказал я. – Послушайте, мне кажется, что я вас знаю. Вы не участвовали в прошлом году в любительском спектакле у генерала Лухачева на даче?
– А что? – спросил он, быстро открыв глаза. По лицу его пробежала тучка.
– Точно я видел вас там. Вы не Васильев?
– Хоть бы и так, ну так что же? От этого не легче, что вы меня знаете.
– Не легче, но я спросил вас так… между прочим.
Васильев закрыл глаза и, словно обиженный, повернул свое лицо к спинке дивана.
– Не понимаю я этого любопытства! – проворчал он. – Недостает еще, чтобы вы стали допрашивать, какие причины побудили меня к самоубийству!
Не прошло и минуты, как он опять повернулся ко мне, открыл глаза и заговорил плачущим голосом:
– Вы извините меня за этот тон, но, согласитесь, я прав! Спрашивать у арестанта, за что он сидит в тюрьме, а у самоубийцы, зачем он стрелялся, невеликодушно и… неделикатно. Удовлетворять праздное любопытство на чужих нервах!
– Напрасно вы волнуетесь… Я и не думал спрашивать вас о причинах.
– Так спросили бы… Это в привычке людей. А к чему спрашивать? Скажу я вам, а вы или не поймете, или не поверите… Я и сам, признаться, не понимаю… Есть протокольно-газетные термины вроде «безнадежная любовь» и «безвыходная бедность», но причины неизвестны… Их не знаю ни я, ни вы, ни ваши редакции, в которых дерзают писать «из дневника самоубийцы». Один только Бог понимает состояние души человека, отнимающего у себя жизнь, люди же не знают.
– Всё это очень мило, – сказал я, – но вам не следует много говорить…
Но мой самоубийца разошелся. Он подпер голову кулаком и продолжал тоном больного профессора:
– Никогда не понять человеку психологических тонкостей самоубийства! Где причины? Сегодня причина заставляет хвататься за револьвер, а завтра эта же самая причина кажется не стоящей яйца выеденного… Всё зависит, вероятно, от индивидуализации субъекта в данное время… Взять, например, меня. Полчаса тому назад я страстно желал смерти, теперь же, когда горит свеча и возле меня сидите вы, я и не думаю о смертном часе. Объясните-ка вы эту перемену! Стал ли я богаче, или воскресла моя жена? Повлиял ли на меня этот свет или присутствие постороннего человека?
– Свет, действительно, влияет… – пробормотал я, чтобы сказать что-нибудь. – Влияние света на организм…
– Влияние света… Допустим! Но ведь стреляются и при свечах! И мало чести героям ваших романов, если такой пустяк, как свечка, так резко изменяет ход драмы! Вся эта галиматья, может быть, и объяснима, но не нами. Чего не понимаешь, того и спрашивать и объяснять нечего…
– Простите, – сказал я, – но… судя по выражению вашего лица, мне кажется, что в данную минуту вы… рисуетесь.
– Да? – спохватился Васильев. – Очень может быть! Я по природе ужасно суетен и фатоват. Ну, вот объясните, если вы верите своей физиономике! Полчаса тому назад стрелялся, а сейчас рисуюсь… Объясните-ка!
Последние слова Васильев проговорил слабым, потухающим голосом. Он утомился и умолк. Наступило молчание. Я стал рассматривать его лицо. Оно было бледно, как у мертвеца. Жизнь в нем, казалось, погасла, и только следы страданий, которые пережил «суетный и фатоватый» человек, говорили, что оно еще живо. Жутко было глядеть на это лицо, но каково же было самому Васильеву, у которого хватало еще сил философствовать и, если я не ошибался, рисоваться!
– Вы здесь? – спросил он, вдруг приподнимаясь на локте. – Боже мой! Нужно только прислушаться!
Я стал слушать. За темным окном, ни на минуту не умолкая, сердито стучал дождь. Жалобно и тоскливо гудел ветер.
– «И паче снега убелюся, и слуху моему даси радость и веселие»{26}, – читала в зале возвратившаяся Милютиха ленивым, утомленным голосом, не повышая и не понижая однообразной, скучной ноты.
– Не правда ли, это весело? – прошептал Васильев, повернув ко мне свое испуганное лицо. – Боже мой, чего только не приходится видеть и слышать человеку! Переложить бы этот хаос на музыку! «Не знающих привел бы он в смятение, – как говорит Гамлет, – исторг бы силу из очей и слуха»{27}. Как бы я понял тогда эту музыку! Как бы прочувствовал! Который час?
– Без пяти три.
– Далеко еще до утра. А утром похороны. Красивая перспектива! Идешь за гробом по грязи, под дождем. Идешь и не видишь ничего, кроме облачного неба да дрянных пейзажей. Грязные факельщики, кабаки, дровяные склады… брюки мокры до колен. Улицы бесконечно длинны, время тянется, как вечность, народ груб. А на душе камень, камень!