
Полная версия
Дама с собачкой
– Дочка? Ничего, прыгает. На прошлой неделе, в среду, за Шейкина просватали. Отчего не приходил?
Ножницы перестают визжать. Макар Кузьмич опускает руки и спрашивает испуганно:
– Кого просватали?
– Анну.
– Это как же-с? За кого?
– За Шейкина, Прокофия Петрова. В Златоустенском переулке{32} его тетка в экономках. Хорошая женщина. Натурально, все мы рады, слава богу. Через неделю свадьба. Приходи, погуляем.
– Да как же это так, Эраст Иваныч? – говорит Макар Кузьмич, бледный, удивленный, и пожимает плечами. – Как же это возможно? Это… это никак невозможно! Ведь Анна Эрастовна… ведь я… ведь я чувства к ней питал, я намерение имел. Как же так?
– Да так. Взяли и просватали. Человек хороший.
На лице у Макара Кузьмича выступает холодный пот. Он кладет на стол ножницы и начинает тереть себе кулаком нос.
– Я намерение имел… – говорит он. – Это невозможно, Эраст Иваныч! Я… я влюблен и предложение сердца делал… И тетенька обещали. Я всегда уважал вас, всё равно как родителя… стригу вас всегда задаром… Всегда вы от меня одолжение имели, и, когда мой папаша скончался, вы взяли диван и десять рублей денег и назад мне не вернули. Помните?
– Как не помнить! Помню. Только какой же ты жених, Макар? Нешто ты жених? Ни денег, ни звания, ремесло пустяшное…
– А Шейкин богатый?
– Шейкин в артельщиках{33}. У него в залоге лежит полторы тысячи. Так-то, брат… Толкуй не толкуй, а дело уж сделано. Назад не воротишь, Макарушка. Другую себе ищи невесту… Свет не клином сошелся. Ну, стриги! Что же стоишь?
Макар Кузьмич молчит и стоит недвижим, потом достает из кармана платочек и начинает плакать.
– Ну, чего! – утешает его Эраст Иваныч. – Брось! Эка, ревет, словно баба! Ты оканчивай мою голову, да тогда и плачь. Бери ножницы!
Макар Кузьмич берет ножницы, минуту глядит на них бессмысленно и роняет на стол. Руки у него трясутся.
– Не могу! – говорит он. – Не могу сейчас, силы моей нет! Несчастный я человек! И она несчастная! Любили мы друг друга, обещались, и разлучили нас люди недобрые без всякой жалости. Уходите, Эраст Иваныч! Не могу я вас видеть.
– Так я завтра приду, Макарушка. Завтра дострижешь.
– Ладно.
– Поуспокойся, а я к тебе завтра, пораньше утром.
У Эраста Иваныча половина головы выстрижена догола, и он похож на каторжника. Неловко оставаться с такой головой, но делать нечего. Он окутывает голову и шею шалью и выходит из цирульни. Оставшись один, Макар Кузьмич садится и продолжает плакать потихоньку.
На другой день рано утром опять приходит Эраст Иваныч.
– Вам что угодно-с? – спрашивает его холодно Макар Кузьмич.
– Достриги, Макарушка. Полголовы еще осталось.
– Пожалуйте деньги вперед. Задаром не стригу-с.
Эраст Иваныч, не говоря ни слова, уходит, и до сих пор еще у него на одной половине головы волосы длинные, а на другой – короткие. Стрижку за деньги он считает роскошью и ждет, когда на остриженной половине волосы сами вырастут. Так и на свадьбе гулял.
Женщина без предрассудков{34}
(Роман)
Мксим Кузьмич Салютов высок, широкоплеч, осанист. Телосложение его смело можно назвать атлетическим. Сила его чрезвычайна. Он гнет двугривенные{35}, вырывает с корнем молодые деревца, поднимает зубами гири и клянется, что нет на земле человека, который осмелился бы побороться с ним. Он храбр и смел. Не видели, чтобы он когда-нибудь чего-нибудь боялся. Напротив, его самого боятся и бледнеют перед ним, когда он бывает сердит. Мужчины и женщины визжат и краснеют, когда он пожимает их руки: больно!! Его прекрасный баритон невозможно слушать, потому что он заглушает… Сила-человек! Другого подобного я не знаю.
И эта чудовищная, нечеловеческая, воловья сила походила на ничто, на раздавленную крысу, когда Максим Кузьмич объяснялся в любви Елене Гавриловне! Максим Кузьмич бледнел, краснел, дрожал и не был в состоянии поднять стула, когда ему приходилось выжимать из своего большого рта: «Я вас люблю!» Сила стушевывалась, и большое тело обращалось в большой пустопорожний сосуд.
Он объяснялся в любви на катке. Она порхала по льду с легкостью перышка, а он, гоняясь за ней, дрожал, млел и шептал. На лице его были написаны страдания… Ловкие, поворотливые ноги подгибались и путались, когда приходилось вырезывать на льду какой-нибудь прихотливый вензель… Вы думаете, он боялся отказа? Нет, Елена Гавриловна любила его и жаждала предложения руки и сердца… Она, маленькая, хорошенькая брюнеточка, готова была каждую минуту сгореть от нетерпения… Ему уже тридцать, чин его невелик, денег у него не особенно много, но зато он так красив, остроумен, ловок! Он отлично пляшет, прекрасно стреляет… Лучше его никто не ездит верхом. Раз он, гуляя с нею, перепрыгнул через такую канаву, перепрыгнуть через которую затруднился бы любой английский скакун!..
Нельзя не любить такого человека!
И он сам знал, что его любят. Он был уверен в этом. Страдал же он от одной мысли… Эта мысль душила его мозг, заставляла его бесноваться, плакать, не давала ему пить, есть, спать… Она отравляла его жизнь. Он клялся в любви, а она в это время копошилась в его мозгу и стучала в его виски.
– Будьте моей женой! – говорил он Елене Гавриловне. – Я вас люблю! бешено, страшно!!
И сам в то же время думал:
«Имею ли я право быть ее мужем? Нет, не имею! Если бы она знала, какого я происхождения, если бы кто-нибудь рассказал ей мое прошлое, она дала бы мне пощечину! Позорное, несчастное прошлое! Она, знатная, богатая, образованная, плюнула бы на меня, если бы знала, что я за птица!»
Когда Елена Гавриловна бросилась ему на шею и поклялась ему в любви, он не чувствовал себя счастливым.
Мысль отравила всё… Возвращаясь с катка домой, он кусал себе губы и думал:
«Подлец я! Если бы я был честным человеком, я рассказал бы ей всё… всё! Я должен был, прежде чем объясняться в любви, посвятить ее в свою тайну! Но я этого не сделал, и я, значит, негодяй, подлец!»
Родители Елены Гавриловны согласились на брак ее с Максимом Кузьмичом. Атлет нравился им: он был почтителен и как чиновник подавал большие надежды. Елена Гавриловна чувствовала себя на эмпиреях. Она была счастлива. Зато бедный атлет был далеко не счастлив! До самой свадьбы его терзала та же мысль, что и во время объяснения…
Терзал его и один приятель, который, как свои пять пальцев, знал его прошлое… Приходилось отдавать приятелю почти всё свое жалованье.
– Угости обедом в «Эрмитаже»!{36} – говорил приятель. – А то всем расскажу… Да двадцать пять рублей дай взаймы!
Бедный Максим Кузьмич похудел, осунулся… Щеки его впали, кулаки стали жилистыми. Он заболел от мысли. Если бы не любимая женщина, он застрелился бы…
«Я подлец, негодяй! – думал он. – Я должен объясниться с ней до свадьбы! Пусть плюнет на меня!»
Но до свадьбы он не объяснился: не хватило храбрости.
Да и мысль, что после объяснения ему придется расстаться с любимой женщиной, была для него ужаснее всех мыслей!..
Наступил свадебный вечер. Молодых повенчали, поздравили, и все удивлялись их счастью. Бедный Максим Кузьмич принимал поздравления, пил, плясал, смеялся, но был страшно несчастлив. «Я себя, скота, заставлю объясниться! Нас повенчали, но еще не поздно! Мы можем еще расстаться!»
И он объяснился…
Когда наступил вожделенный час и молодых проводили в спальню, совесть и честность взяли свое… Максим Кузьмич, бледный, дрожащий, не помнящий родства{37}, еле дышащий, робко подошел к ней и, взяв ее за руку, сказал:
– Прежде чем мы будем принадлежать… друг другу, я должен… должен объясниться…
– Что с тобой, Макс?! Ты… бледен! Ты все эти дни бледен, молчалив… Ты болен?
– Я… должен тебе всё рассказать, Леля… Сядем… Я должен тебя поразить, отравить твое счастье… но что ж делать? Долг прежде всего… Я расскажу тебе свое прошлое…
Леля сделала большие глаза и ухмыльнулась…
– Ну, рассказывай… Только скорей, пожалуйста. И не дрожи так.
– Ро… родился я в Там… там… бове… Родители мои были не знатны и страшно бедны… Я тебе расскажу, что я за птица. Ты ужаснешься. Постой… Увидишь… Я был нищим… Будучи мальчиком, я продавал яблоки… груши…
– Ты?!
– Ты ужасаешься? Но, милая, это еще не так ужасно. О, я несчастный! Вы проклянете меня, если узнаете!
– Но что же?
– Двадцати лет… я был… был… простите меня! Не гоните меня! Я был… клоуном в цирке!
– Ты?!? Клоуном?
Салютов в ожидании пощечины закрыл руками свое бледное лицо… Он был близок к обмороку…
– Ты… клоуном?!
И Леля повалилась с кушетки… вскочила, забегала…
Что с ней? Ухватилась за живот… По спальной понесся и посыпался смех, похожий на истерический…
– Ха-ха-ха… Ты был клоуном? Ты? Максинька… Голубчик! Представь что-нибудь! Докажи, что ты был им! Ха-ха-ха! Голубчик!
Она подскочила к Салютову и обняла его…
– Представь что-нибудь! Милый! Голубчик!
– Ты смеешься, несчастная? Презираешь?
– Сделай что-нибудь! И на канате умеешь ходить? Да ну же!
Она осыпала лицо мужа поцелуями, прижалась к нему, залебезила… Не заметно было, чтобы она сердилась… Он, ничего не понимающий, счастливый, уступил просьбе жены.
Подойдя к кровати, он сосчитал три и стал вверх ногами, опираясь лбом о край кровати…
– Браво, Макс! Бис! Ха-ха! Голубчик! Еще!
Макс покачнулся, прыгнул, как был, на пол и заходил на руках…
Утром родители Лели были страшно удивлены.
– Кто это там стучит наверху? – спрашивали они друг друга. – Молодые еще спят… Должно быть, прислуга шалит… Возятся-то как! Экие мерзавцы!
Папаша пошел наверх, но прислуги не нашел там.
Шумели, к великому его удивлению, в комнате молодых… Он постоял около двери, пожал плечами и слегка приотворил ее… Заглянув в спальную, он съежился и чуть не умер от удивления: среди спальни стоял Максим Кузьмич и выделывал в воздухе отчаяннейшие salto mortale; возле него стояла Леля и аплодировала. Лица обоих светились счастьем.
Приданое{38}
Много я видал на своем веку домов, больших и малых, каменных и деревянных, старых и новых, но особенно врезался мне в память один дом. Это, впрочем, не дом, а домик. Он мал, в один маленький этаж и в три окна, и ужасно похож на маленькую, горбатую старушку в чепце. Оштукатуренный в белый цвет, с черепичной крышей и ободранной трубой, он весь утонул в зелени шелковиц, акаций и тополей, посаженных дедами и прадедами теперешних хозяев. Его не видно за зеленью. Эта масса зелени не мешает ему, впрочем, быть городским домиком. Его широкий двор стоит в ряд с другими, тоже широкими зелеными дворами, и входит в состав Московской улицы. Никто по этой улице никогда не ездит, редко кто ходит.
Ставни в домике постоянно прикрыты: жильцы не нуждаются в свете. Свет им не нужен. Окна никогда не отворяются, потому что обитатели домика не любят свежего воздуха. Люди, постоянно живущие среди шелковиц, акаций и репейника, равнодушны к природе. Одним только дачникам Бог дал способность понимать красоты природы, остальное же человечество относительно этих красот коснеет в глубоком невежестве. Не ценят люди того, чем богаты. «Что имеем, не храним»; мало того, – что имеем, того не любим. Вокруг домика рай земной, зелень, живут веселые птицы, в домике же – увы! Летом в нем знойно и душно, зимою – жарко, как в бане, угарно и скучно, скучно…
В первый раз посетил я этот домик уже давно, по делу: я привез поклон от хозяина дома, полковника Чикамасова, его жене и дочери. Это первое мое посещение я помню прекрасно. Да и нельзя не помнить.
Вообразите себе маленькую сырую женщину, лет сорока, с ужасом и изумлением глядящую на вас в то время, когда вы входите из передней в залу. Вы «чужой», гость, «молодой человек» – и этого уже достаточно, чтобы повергнуть в изумление и ужас. В руках у вас нет ни кистеня, ни топора, ни револьвера, вы дружелюбно улыбаетесь, но вас встречают тревогой.
– Кого я имею честь и удовольствие видеть? – спрашивает вас дрожащим голосом пожилая женщина, в которой вы узнаете хозяйку Чикамасову.
Вы называете себя и объясняете, зачем пришли. Ужас и изумление сменяются пронзительным, радостным «ах!» и закатыванием глаз. Это «ах», как эхо, передается из передней в зал, из зала в гостиную, из гостиной в кухню… и так до самого погреба. Скоро весь домик наполняется разноголосыми радостными «ах». Минут через пять вы сидите в гостиной, на большом, мягком, горячем диване, и слышите, как ахает уж вся Московская улица.
Пахло порошком от моли и новыми козловыми башмаками{39}, которые, завернутые в платочек, лежали возле меня на стуле. На окнах герань, кисейные тряпочки. На тряпочках сытые мухи. На стене портрет какого-то архиерея, написанный масляными красками и прикрытый стеклом с разбитым уголышком. От архиерея идет ряд предков с желто-лимонными, цыганскими физиономиями. На столе наперсток, катушка ниток и недовязанный чулок, на полу выкройки и черная кофточка с живыми нитками{40}. В соседней комнате две встревоженные, оторопевшие старухи хватают с пола выкройки и куски ланкорта{41}…
– У нас, извините, ужасный беспорядок! – сказала Чикамасова.
Чикамасова беседовала со мной и конфузливо косилась на дверь, за которой всё еще подбирали выкройки. Дверь тоже как-то конфузливо то отворялась на вершок, то затворялась.
– Ну, что тебе? – обратилась Чикамасова к двери.
– Oú est ma cravate, laquelle mon pere m’avait envoyée de Koursk?[30] – спросил за дверью женский голосок.
– Ah, est-ce que, Marie, que…[31] Ax, разве можно… Nous avons donc chez nous un homme très peu connu par nous…[32] Спроси у Лукерьи…
«Однако как хорошо говорим мы по-французски!» – прочел я в глазах у Чикамасовой, покрасневшей от удовольствия.
Скоро отворилась дверь, и я увидел высокую худую девицу, лет девятнадцати, в длинном кисейном платье и золотом поясе, на котором, помню, висел перламутровый веер. Она вошла, присела и вспыхнула. Вспыхнул сначала ее длинный, несколько рябоватый нос, с носа пошло к глазам, от глаз к вискам.
– Моя дочь! – пропела Чикамасова. – А это, Манечка, молодой человек, который…
Я познакомился и выразил свое удивление по поводу множества выкроек. Мать и дочь опустили глаза.
– У нас на Вознесенье{42} была ярмарка, – сказала мать. – На ярмарке мы всегда накупаем материй и шьем потом целый год до следующей ярмарки. В люди шитье мы никогда не отдаем. Мой Петр Семеныч достает не особенно много, и нам нельзя позволять себе роскошь. Приходится самим шить.
– Но кто же у вас носит такую массу? Ведь вас только двое.
– Ах… разве это можно носить? Это не носить! Это – приданое!
– Ах, maman, что вы? – сказала дочь и зарумянилась. – Они и вправду могут подумать… Я никогда не выйду замуж! Никогда!
Сказала это, а у самой при слове «замуж» загорелись глазки.
Принесли чай, сухари, варенья, масло, потом покормили малиной со сливками. В семь часов вечера был ужин из шести блюд, и во время этого ужина я услышал громкий зевок; кто-то громко зевнул в соседней комнате. Я с удивлением поглядел на дверь: так зевать может только мужчина.
– Это брат Петра Семеныча, Егор Семеныч… – пояснила Чикамасова, заметив мое удивление. – Он живет у нас с прошлого года. Вы извините его, он не может выйти к вам. Дикарь такой… конфузится чужих… В монастырь собирается… На службе огорчили его… Так вот с горя…
После ужина Чикамасова показала мне епитрахиль{43}, которую собственноручно вышивал Егор Семеныч, чтобы потом пожертвовать в церковь. Манечка сбросила с себя на минуту робость и показала мне кисет, который она вышивала для своего папаши. Когда я сделал вид, что поражен ее работой, она вспыхнула и шепнула что-то на ухо матери. Та просияла и предложила мне пойти с ней в кладовую. В кладовой я увидел штук пять больших сундуков и множество сундучков и ящичков.
– Это… приданое! – шепнула мне мать. – Сами нашили.
Поглядев на эти угрюмые сундуки, я стал прощаться с хлебосольными хозяевами. И с меня взяли слово, что я еще побываю когда-нибудь.
Это слово пришлось мне сдержать лет через семь после первого моего посещения, когда я послан был в городок в качестве эксперта по одному судебному делу. Зайдя в знакомый домик, я услыхал те же аханья… Меня узнали… Еще бы! Мое первое посещение в жизни их было целым событием, а события там, где их мало, помнятся долго. Когда я вошел в гостиную, мать, еще более потолстевшая и уже поседевшая, ползала по полу и кроила какую-то синюю материю; дочь сидела на диване и вышивала. Те же выкройки, тот же запах порошка от моли, тот же портрет с разбитым уголышком. Но перемены все-таки были. Возле архиерейского портрета висел портрет Петра Семеныча, и дамы были в трауре. Петр Семеныч умер через неделю после производства своего в генералы.
Начались воспоминания… Генеральша всплакнула.
– У нас большое горе! – сказала она. – Петра Семеныча – вы знаете? – уже нет. Мы с ней сироты и сами должны о себе заботиться. А Егор Семеныч жив, но мы не можем сказать о нем ничего хорошего. В монастырь его не приняли за… за горячие напитки. И он пьет теперь еще больше с горя. Я собираюсь съездить к предводителю{44}, хочу жаловаться. Вообразите, он несколько раз открывал сундуки и… забирал Манечкино приданое и жертвовал его странникам. Из двух сундуков всё повытаскал! Если так будет продолжаться, то моя Манечка останется совсем без приданого…
– Что вы говорите, maman! – сказала Манечка и сконфузилась. – Они и взаправду могут бог знает что подумать… Я никогда, никогда не выйду замуж!
Манечка вдохновенно, с надеждой глядела в потолок и видимо не верила в то, что говорила.
В передней юркнула маленькая мужская фигурка с большой лысиной и в коричневом сюртуке, в калошах вместо сапог, и прошуршала, как мышь.
«Егор Семеныч, должно быть», – подумал я.
Я смотрел на мать и дочь вместе: обе они страшно постарели и осунулись. Голова матери отливала серебром, а дочь поблекла, завяла, и казалось, что мать старше дочери лет на пять, не больше.
– Я собираюсь съездить к предводителю, – сказала мне старуха, забывши, что уже говорила об этом. – Хочу жаловаться! Егор Семеныч забирает у нас всё, что мы нашиваем, и куда-то жертвует за спасение души. Моя Манечка осталась без приданого!
Манечка вспыхнула, но уже не сказала ни слова.
– Приходится всё снова шить, а ведь мы не бог знает какие богачки! Мы с ней сироты!
– Мы сироты! – повторила Манечка.
В прошлом году судьба опять забросила меня в знакомый домик. Войдя в гостиную, я увидел старушку Чикамасову. Она, одетая во всё черное, с плерезами, сидела на диване и шила что-то. Рядом с ней сидел старичок в коричневом сюртуке и в калошах вместо сапог. Увидев меня, старичок вскочил и побежал вон из гостиной…
В ответ на мое приветствие старушка улыбнулась и сказала:
– Je suis charmée de vous revoir, monsieur[33].
– Что вы шьете? – спросил я немного погодя.
– Это рубашечка. Я сошью и отнесу к батюшке спрятать, а то Егор Семеныч унесет. Я теперь всё прячу у батюшки, – сказала она шёпотом.
И, взглянув на портрет дочери, стоявший перед ней на столе, она вздохнула и сказала:
– Ведь мы сироты!
А где же дочь? Где же Манечка? Я не расспрашивал; не хотелось расспрашивать старушку, одетую в глубокий траур, и пока я сидел в домике и потом уходил, Манечка не вышла ко мне, я не слышал ни ее голоса, ни ее тихих, робких шагов… Было всё понятно и было так тяжело на душе.
Дочь коммерции советника{45}
(Роман)
Коммерции советник{46} Механизмов имеет трех дочерей: Зину, Машу и Сашу. За каждой из них положено в банк по сто тысяч приданого. Впрочем, не в этом дело.
Саша и Маша особенного из себя ничего не представляют. Они отлично пляшут, вышивают, вспыхивают, мечтают, любят поручиков – и больше, кажется, ничего; но зато старшая, Зина, принадлежит к числу редких, недюжинных натур. Легче встретиться на жизненном пути с непьющим репортером, чем с этакой натурой.
Были именины Саши. Мы, соседи-помещики, нарядились в лучшие одежды, запрягли лучших коней и поехали с поздравлениями в имение Механизмова. Лет 20 тому назад на месте этого имения стоял кабак. Кабак рос, рос и вырос в прекраснейшую ферму с садами, прудами, фонтанами и бульдогообразными лакеями. Приехав и поздравив, мы тотчас же сели обедать. Подали суп жульен. Перед жульен мы выпили по две рюмки и закусили.
– Не выпить ли нам по третьей? – предложил Механизмов. – Бог троицу любит и тово… трес хвациунт консылиум[34]{47}… Латынь, братцы! Яшка, подай-ка, свиная твоя морда, с того стола селедочку! Господа дворяне, ну-кася! Без церемониев! Митрий Петрыч, же ву при але машер![35]
– Ах, папа! – заметила Маша. – Зачем же ты пристаешь? Ты точно купец Водянкин… с угощениями.
– Знаю, что говорю! Твое дело – зась! Это я только при гостях позволяю им на себя тыкать! – зашептал мне через стол Механизмов. – Для цивилизации! А без гостей – ни-ни!
– Из хама не выйдет пана! – вздохнул сидевший рядом со мной генерал с лентой. – Свиньей был, свинья и есть…
Механизмов мало-помалу напился, вспомнил свою кабацкую старину и задурил. Он икал, брался говорить по-французски, сквернословил…
– Перестань! – заметил ему его друг генерал. – Всякому безобразию есть свое приличие! Какой же ты… братец!
– Безображу не за твои деньги, а за свои! Сам «Льва и Солнца» имею!{48} Господа, а сколько вы с меня взяли, чтоб меня в почетные мировые{49} произвести?
На одном конце стола отчаянно заворочался и треснул чей-то стул. Мы поглядели по направлению треска и увидели два больших черных глаза, метавших молнии и искры на Механизмова. Эти два глаза принадлежали Зине, высокой, стройной брюнетке, затянутой во всё черное. По ее бледному лицу бегали розовые пятна, а в каждом пятне сидела злоба.
– Прошу тебя, отец, перестать! – сказала Зина. – Я не люблю шутов!
Механизмов робко взглянул на ее глаза, завертелся, выпил залпом стакан коньяку и умолк.
«Эге! – подумали мы. – Эта не Саша и не Маша… С этой нельзя шутить… Натура недюжинная… Тово-с…»
И я залюбовался разгневанным лицом. Признаюсь, я и ранее был неравнодушен к Зине. Она прекрасна, глядит, как Диана, и вечно молчит. А вечно молчащая дева, сами знаете, носит в себе столько тайн! Это бутыль с неизвестного рода жидкостью – выпил бы, да боишься: а вдруг яд?
После обеда я подошел к Зине и, чтобы показать ей, что есть люди, которые понимают ее, заговорил о среде заедающей, о правде, труде, женской свободе. С женской свободы под влиянием «шофе» переехал я на паспортную систему, денежный курс, женские курсы… Я говорил с жаром, с дрожью, раз десять порывался схватить ее за руку… Говорил, впрочем, искренно и складно, точно передовую статью вслух читал. А она слушала и глядела на меня. Глаза ее становились всё шире и круглее… Щеки заметно побледнели под влиянием моей речи… Наконец в глазах ее почему-то мелькнул испуг.
– Неужели вы говорите всё это искренно? – спросила она, почему-то млея от ужаса.
– Я… не искренно?!.. Вам? Мне… Да клянусь вам, что…
Она схватила меня за руку, нагнулась к моему лицу и, задыхаясь, прошептала:
– Будьте сегодня в десять часов вечера в мраморной беседке… Умоляю вас! Я вам всё скажу! Всё!
Прошептала и скрылась за дверью. Я замер…
«Полюбила! – подумал я, заглядывая на себя в зеркало. – Не устояла!»
Я – к чему скромничать? – обаятельный мужчина. Рослый, статный, с черной как смоль бородой… В голубых глазах и на смуглом лице выражение пережитого страдания. В каждом жесте сквозит разочарованность. И, кроме всего этого, я богат. (Состояние нажил я литературой.)
В десятом часу я уже сидел в беседке и умирал от ожидания. В моей голове и в груди шумела буря. В сладкой, мучительной истоме закрывал я глаза и во мраке своих орбит видел Зину… Рядом с ней во мраке торчала почему-то и одна ехидная картинка, виденная мной в каком-то журнале: высокая рожь, дамская шляпка, зонт, палка, цилиндр… Да не осудит читатель меня за эту картинку! Не у одного только меня такая клубничная душа. Я знаю одного поэта-лирика, который облизывается и причмокивает губами всякий раз, когда к нему, вдохновенному, является муза… Ежели поэт позволяет себе такие вольности, то нам, прозаикам, и подавно простительно.
Ровно в десять у дверей беседки показалась освещенная луной Зина. Я подскочил к ней и схватил ее за руку.
– Дорогая моя… – забормотал я. – Я люблю вас… Люблю бешено, страстно!
– Позвольте! – сказала она, садясь и медленно поворачивая ко мне свое бледное лицо. – Отстраните (sic![36]) вашу руку!
Это было сказано так торжественно, что быстро один за другим повыскакивали из моей головы и цилиндр, и палка, и женская шляпка, и рожь…
– Вы говорите, что вы меня любите… Вы тоже мне нравитесь. Я могу выйти за вас замуж, но прежде всего я должна спасти вас, несчастный. Вы на краю погибели. Ваши убеждения губят вас! Неужели, несчастный, вы этого не видите? И неужели вы смеете думать, что я соединю свою судьбу с человеком, у которого такие убеждения? Нет! Вы мне нравитесь, но я сумею пересилить свое чувство. Спасайтесь же, пока не поздно! На первый раз хоть вот… вот это прочтите! Прочтите, и вы увидите, как вы заблуждаетесь!