
Полная версия
Франциска Линкерханд
Мертвец Джанго избрал для себя золотую середину, и никакой сверчок уже не залезет в его солидные югославские ботинки. Кто украл наши сны? Где старые друзья? Лицо за окном автомобиля, мимо, мимо, рука на поддельном мраморе столика в кафе, синяя видовая открытка из Майами от Как-же-все-таки-его-зовут или газетная заметка о д-ре X, ленивая собака, смотри, пожалуйста, он уже добыл себе звание доктора и даже треплется на разных конгрессах о возбудителе рака, которого он все никак не найдет, a Y женился на Z, она на классной фотографии крайняя слева, с косичками, подвязанными баранкой, он влюбился в нее на уроке танцев, как хорошо, что такое еще бывает… Вот они стоят, мои одноклассницы, причесанные тщательно, волосок к волоску, в старомодных юбках ниже колен, в грубых сандалиях, и, как дети, ждут, когда же из фотоаппарата вылетит птичка, они смотрят на тебя пожелтевшими фотобумажными глазами, канувшие в прошлое, выпавшие из твоей жизни.
Даже Вильгельм все больше отдаляется от меня… или я от него… но дело тут не в двух тысячах километров между нами, ведь иногда, Бен, я это чувствую, иногда и ты бываешь далеко от меня, и я хотела бы протянуть к тебе руки, удержать тебя, просить: возьми меня с собой… а ты лежишь рядом, и я могу до тебя дотронуться, нет, не до тебя, только до твоего образа, доступного моему взгляду… Когда я впервые увидела тебя, я чуть не закричала: Вильгельм, Вильгельм, чуть не бросилась тебе на шею. Но ведь он рыжий, огненно-рыжий, и раньше, когда у него была пышная шевелюра, он был похож на пылающий терновый куст, из которого бог воззвал к Моисею (ты ведь знаешь, что Моисей заикался? Заика с перебитым носом) …
Покуда ей не исполнилось семнадцать лет, Вильгельм обрек свою сестренку на бытие личинки в коконе. Он жил своей собственной жизнью, отмежевавшись от жизни семьи, скорее как пансионер, который, поев, бросает на стол салфетку и исчезает до следующего обеда. Он изучал ядерную физику, был загребным на канадском каноэ (я видела его несколько раз на регатах: здоровенный детина, летящий над порогами Миссисипи в облаке брызг и криков), водил небесно-голубой «Дикси», грохотавший, как молотилка, и одевался щеголевато, по последней моде.
У него была светлая голова, он мог играючи сделать то, над чем другие мучились, ему все доставалось без труда: и девушки, и блестящие отметки по общественным наукам. Я считала, что он не заслуживал ни девушек, ни отметок, и сказала:
– Ты циник.
Я тогда не была знакома еще ни с одним циником. Он положил руку мне на голову и ответил:
– Награды дают не за убеждения, пуританочка!
На уроке истории мы читали «Коммунистический Манифест», я целый день ходила сама не своя, потрясенная пророческой силой этой программы, пафосом ее фраз, навеки запавших мне в душу: Призрак бродит по Европе… Мне виделись эти слова выбитыми на каменных плитах, и, сказать по правде, Бен, тогда у меня все немного путалось в голове: Моисей и бородатый Маркс, манифест и скрижали горы Синай, потому что я воспитывалась в страхе божьем, хорошо ориентировалась в Ветхом завете, два года назад весьма скептически приняла причастие, ничуть не взволнованная таинством и разочарованная пресным вкусом облатки, потом начиталась Фейербаха и наконец отказалась от религии, не без угрызений совести перед бедным старым господом богом… правда, еще не окончательно, это произойдет позже, в дымно-бурой полутьме деревенской церкви, двери которой всегда открыты для сирых и страждущих, где негасимая лампада рубиново-красным светящимся жуком покачивалась в нише, в этой странно осязаемой тишине, прохладно и немного затхло оседавшей на лицо и руки, – в тишине, простеганной тиканьем часов с маятником в боковом приделе, между хоругвями из толстого шелка, пестрыми гипсовыми фигурками святых и завернутыми в бумажные кружева букетами увядших цветов, источавших острый запах осени…
Вильгельм, услышав, что она громко разговаривает в своей комнате, взял в руки свернутую красную тетрадку и сказал:
– Раньше ты учила наизусть монологи Гретхен. Ты населила свой мир иллюзиями, к сожалению, и политическими тоже. Философия, дочь моя, стала самой бесполезной из всех духовных дисциплин… Классовый вопрос – это же прошлогодний снег. – Неужто ему доставляло удовольствие сбивать ее с толку? – Я не знаю больше никаких классов! – крикнул он вдруг, нахмурил брови, покрутил воображаемый ус, и она уже была уверена, что он смеется над ней, покуда он не продолжил изменившимся голосом: – Для меня есть три категории людей: те, кто понимает квантовую механику, те, кто в состоянии ее понять, и все остальные.
Он считал Франциску потешной, как лисенок, и настолько незначительной, что никогда не обращал внимания на эту единственную свидетельницу его случайных приступов меланхолии. Он тогда сидел на лестнице, уставившись в одну точку на стене, в страшный таинственный знак, расшифровать который только ему было под силу. Он опять далеко, думала Франциска, видевшая лишь светло-серую стену и закрашенное окно, весеннюю ласточку над холмом и лесом, зеленеющие поля. Иногда он швырял о стену стаканы. Первый раз, когда Франциска увидела эти осколки, его сосредоточенное лицо, сонно-пьяные движения, она вскрикнула. Вильгельм приложил палец к губам.
– Не мешай, – прошептал он, – на меня опять нашло это.
Что это? – подумала Франциска. И бросилась прочь. В прихожей сидела Важная Старая Дама и курила.
– Бабушка, идем, он сошел с ума! – взвизгнула Франциска.
Бабушка улыбнулась, и за увядшими губами показались те самые роскошные зубы, что десятилетия назад вдохновляли доморощенных поэтов ее круга.
– Оставь ты мальчика в покое, – сказала она снисходительно, – он сейчас не в себе.
Она потушила сигарету о мозаичный столик в прихожей. Бабушка курила сигареты «Хаус Бергман» – вот что значит иметь родственников на Западе, да еще несколько земельных участков в Кёльне, в центре города, а цены на землю росли и росли до умопомрачения – и угощала его преподобие, молодого священника, дарившего ей духовное утешение, крепкой голландской сливовицей, но при этом всегда опережала его на несколько рюмок. Позор на ее седую голову, говорила фрау Линкерханд… Борьба за бабушкину нераскаивающуюся душу тянулась долго, и по средам Франциска благоговейно смотрела через замочную скважину на красивого, одетого в черное молодого человека, который не имел права жениться. Господи, до чего же он романтичен… Впрочем, этот бабушкин земляк был полон поистине ангельского терпенья, когда они слушали переложение «Карнавала», и бабушка, подпевая, заливалась слезами, она была готова хоть «на своих двоих» идти в родной Кёльн. Он также брал ее с собой за город, в обитель святого Якоба. Сейчас он ездит в громадной машине, вокруг которой на стоянке всегда собираются детишки – поглазеть, но тогда у него был ветхий «Форд», останавливавшийся на каждом взгорке, с заднего сиденья слезали дюжие монашки и, махая рукавами, как крыльями, толкали машину в гору вместе с его преподобием и бабушкой, а из-под покрывал блестели круглые томатно-красные лица…
– А что с ним? – спросила Франциска.
Бабушка сложила руки на золотом крестике, болтавшемся у нее на животе, и потупила живые, черные, лукавые татарские глаза.
– Его тоска гложет, дитя мое, – степенно отвечала она.
Следующим летом Франциска, уже семнадцатилетняя, опять увидела, как ее брат швыряет в стену стаканы, она испугалась, на нее пахнуло холодом от его печали, но она не ушла, а спокойно спросила немного погодя:
– А ты не мог бы расколотить эти мерзкие бокалы?
Вильгельм очнулся и увидел гибкую талию, чувственный рот и копну коричнево-медных волос.
– Ну, прощай, missing link, – сказал он. – Что вы сейчас проходите по математике?
– Сферическую тригонометрию, – ответила Франциска.
Он смотрел на нее задумчиво и ошарашенно.
– Я буду тебе помогать, девочка. – Он положил руку ей на голову, как прежде, но это было лишь повторением забавного жеста, без прежней снисходительности, и, когда его пальцы зарылись в гущу волос, он ощутил потребность защищать ее.
Она теперь опять допускалась в его комнату, – комнату двадцать первого столетия, как объявил Вильгельм, у которого тогда был период отшельнического служения-чистой-науке, комната стерильная и целесообразная, свободная от пыльного барахла, создающего уют, и от избытка жизни, – пластмасса и математически правильно расставленная мебель. Франциска говорила:
– Тут сидишь как будто в учебнике геометрии.
Он сжег даже свою коллекцию пивных подставок и на желтых, точно воск, блестящих стенах терпел только портреты Эйнштейна и Отто Гана.
Он представил Франциску своим друзьям. Тощий блондин фон Вердер поцеловал ей руку, деликатно поцеловал воздух в предписанном миллиметре от ее крупной руки с коротко подстриженными ногтями. Другой свистнул сквозь зубы, похожий на цыгана парень, неряшливый, сильный, с горящими глазами, Джанго, он играл на скрипке, сочинял и пел под банджо религиозные баллады. Она была так неосторожна, что улыбнулась ему, и он по уши в нее влюбился, в ее губы, в ее улыбку простодушной и любопытной девочки.
Она все еще неловко чувствовала себя в чужой компании. Со своими сверстниками она обращалась высокомерно и снисходительно – желторотые юнцы, которые во время урока танцев наступают на ноги своим дамам и вместе с гибким, перетянутым в талии человеком во фраке разучивают поклоны, а лбы их блестят от пота и бриллиантина, юнцы, которые говорят только о мотоциклах, читают глупые журналы, и фантазия их не идет дальше оригинальной идеи – с помощью маленькой катапульты стрелять в классе бумажными шариками, а свою наглую доблесть, свое презрение закоренелых холостяков эти недоросли демонстрировали девчонкам, лишь когда целой ватагой шатались по школьному двору.
Друзья Вильгельма были мужчинами. Они маршировали в «последнем резерве», дети в болтающихся мундирах, слишком больших касках. Мать Джанго выбросилась из окна ванной комнаты с седьмого этажа во двор доходного дома, когда ей надо было идти в отправляющийся на восток эшелон. Зальфельд во французском лагере военнопленных ел траву и сдирал кору с деревьев, а теперь буквально помешался на еде, постоянно терзаемый неутолимым голодом, его карманы были набиты горбушками хлеба и недозрелыми яблоками, которые он подбирал у забора. Швандт дезертировал, попал в плен, был приговорен к смерти, своими ушами слышал ночные расстрелы, в первые майские дни на Эльбе был выпущен из тюрьмы, из черной сырой камеры, где еще солдаты Фридриха в пятом часу утра ожидали костяной барабанной дроби и небесного утешения. Наконец, фон Вердер, восемнадцати лет вернувшись с войны, нашел свой дом в развалинах, знаменитый дом на Лангенгассе, его пышно изукрашенный фронтон; венчающие элементы дверей со свирепыми зверями, с грудастой и толстоногой богиней охоты можно было найти в любом справочнике по немецкому зодчеству.
Франциска еще помнила тот сенсационный учебный год, когда вернулись в школу оставшиеся в живых старшеклассники. С ними в старую чопорную гимназию Августы-Виктории ворвался запах мятежа, «Лаки страйк»[6] и пропотелых мундиров. Они презирали учителей, издевались над швейцаром, на все наплевав, курили на лестницах, а мелюзга из четвертого класса восхищенно слушала шум в благопристойных гимназических коридорах, четкие ритмы «Каледонии» и насмешливую песню «Народ, к оружию!» на мотив «In the mood» Миллера. Во время выпускных экзаменов они подняли черное знамя анархии и пьяными явились на устный – проба сил, желание принудить учителей осознать свою вину. Один учитель был изгнан – жертва, которую беспомощный педсовет обрек на заклание на шатком алтаре респектабельности.
Они были мужчинами. Они очаровали Франциску своими язвительными шутками, своим небрежным гениальничаньем, они были знающими и неверующими и говорили на языке медиков… они ненавидели затасканные лирические слова школьных дней: родина и героизм, народ и отечество, к черту брехню, хватит с нас, больше этому не бывать, твердили они с мазохистским ожесточением… Но теперь я думаю, Бен, что на самом деле все-таки каждый на них таскал за собой сундук, полный всякого тряпья – моральных оценок, политического лиризма и разных новых жупелов. У них были свои боги, но молились они одному – Планку, и даже мой Рыжик называл все разговоры об отечестве мистической чепухой (потому что он тоже шагал в строю под знаменем – за хлеб и свободу, шагом марш, запевай, раз-два, и стук сапог по испуганной мостовой: святое отечество, мы идем…), даже Вильгельм был способен громким голосом провозглашать банальности, вроде: отечество физика – весь мир…
… В тот вечер, вспоминала Франциска, они, крича, спорили о деле Оппенгеймера, а Зальфельд слушал их вполуха и время от времени, погруженный в свои возвышенные размышления, ронял какую-нибудь незначащую фразу… итак, Зальфельд, развалясь в кресле и беспрерывно жуя, сказал: «Right or wrong, my country»[7], а Вильгельм на него напустился – неужто этот процесс еще не убедил его в том, что именно на них, на молодежь, ложится бремя будущей ответственности? – и, постучав по выпуклому лбу своего доброго и равнодушного друга, крикнул: «Да здравствует беззаконие!» и «Ты сделаешь карьеру, идиот с вывихнутыми мозгами!», хотя знал, что тот никогда не помышлял о карьере и номенклатуре.
– Туча нависла над всей планетой. Оппенгеймер обязан был отказаться. Уже сегодня… – обратился Вильгельм к сестре, – уже сегодня достаточно нескольких десятков бомб, чтобы сделать землю необитаемой. Существуют супербомбы с силой взрыва в пятнадцать мегатонн, что соответствует пятнадцати миллионам однотонных бомб, если тебе это что-нибудь говорит.
Она покачала головой. Остальные скучливо прислушивались. Они знали счет и миллионам тонн, и миллионам убитых.
– Посчитаем иначе, – сухо сказал Вильгельм. – Тринитротолуол известен тебе из химии… Нет? Чему, черт побери, вас учат? Опускают красную лакмусовую бумажку в кислоту… Итак, ТНТ, чтобы ты могла схватить своим воробьиным умишком, довольно дешевая взрывчатка, и одного фунта достаточно, чтобы ты, голубка моя, вместе со всем семейством взлетела на воздух… Вторая мировая война обошлась почти в три миллиона тонн ТНТ. Сегодня мощность такой бомбы составляет пятнадцать миллионов тонн тротила. Одно нажатие кнопки, видишь… – Он схватил ее руку и легонько ткнул указательным пальцем в запястье: иногда он пытался представить себе руку того пилота, этот драгоценнейший, мудреный аппарат из костей, сухожилий и кожи. – Помнишь бомбоубежище? Ты не забыла ту ночь, когда разбомбили Старый рынок? Каких-то жалких две тысячи фунтов для ратуши, четыре тысячи – для Святой Анны. Поразмысли-ка над этим.
… Я представляю себе то существо, Бен, и по ночам просыпаюсь, мокрая от пота, от жутких снов, в которых его дитя смотрит на меня циклопическим глазом в чудовищно распухшем лбу… Чем он заслужил такое испытание? Что вы делаете за этими толстыми бетонными стенами? – спросила я, а он усмехнулся и ответил: мы творим волшебство, цветочек мой, мы вешаем солнца над Северным полюсом, чтобы обогреть все ваши дома несколькими каплями воды… В то время, Бен, он казался мне могучим, как Иисус Навин, – сегодня я иногда вижу его крохотным, беспомощно скрюченным между стальных щитов, из которых вырываются красные молнии и пронзают его насквозь, и тогда сердце бьется у меня в горле и я думаю: мой бедный маленький брат, милый, милый Рыжик…
– Но это только цифры, – сказал Вильгельм, – через десять лет каждый глоток молока, которое ты пьешь, и каждая капля дождя, падающая на твою красивую, гладкую кожу, будет отравлена.
Франциска схватилась за щеку.
– Оставь ее наконец в покое, – нетерпеливо сказал Джанго. – Ничего изменить ты все равно не сможешь, до бога высоко, до Лос-Аламоса далеко, а мы ведь еще живы.
Зальфельд вежливо и рассеянно заметил, что он верит в силу разума…
– Закон природы – разум! – насмешливо отвечал Вильгельм. – Идиот несчастный! Скоро ты опять поверишь в бога и в его воинство: «Добро, которое господь сделает нам…»
И так вечер за вечером.
Франциска видела на стене дома в Хиросиме сожженную чужим солнцем, обращенную в камень тень человека, чье сердце, угаснув, испарилось, растаяло в воздухе: я вдыхаю его, с ужасом представляла себе она, когда не думала об уроках, о Жераре Филипе, о глазах Джанго и о новой моде, все больше укорачивающей юбки.
Летними ночами они с Джанго бегали по улицам, стены домов еще дышали дневным жаром, небо на западе было зеленым, а в садах безрассудно расточали себя кусты роз. Они презирали медленные прогулки – бок о бок – любовных парочек, их глупые взгляды и томный шепот, наполнявший парк, как хлопанье крыльев большой темной птицы. Они носились по улицам и лепили из твердой синевы вечернего воздуха купола и башни своего будущего, они были безумно талантливы и безумно честолюбивы, они затыкали за пояс Хиндемита и Ле Корбюзье и, наконец, неузнанные любимцы богов, спускались на землю в кондитерской, где уписывали творожный торт и водянистое ванильное мороженое.
Джанго избегал знаменитого кафе со светящимися розовым цветом занавесками в угловом доме, этажи которого пустыми глазницами окон пялились на Старый рынок и на устрашающее изящество поверженных колонн и арок, на почернелый крест церкви Святой Анны, словно рука, в немой мольбе подъятая к небу. За розовыми окнами раздавались мелодии Легара. Раньше это кафе славилось не меньше, чем кафе Кранцлера в Берлине. И теперь старые дамы, словно всю войну пересидевшие в холодильнике, опять были тут, профессорские вдовы и обнищавшие баронессы в причудливых шляпах, с гранатовыми брошками на высохшей груди.
– Склеп плерезов, – сказала Франциска, прижимаясь носом к стеклу. – Давай зайдем внутрь, хоть посмеемся над мумиями, которые едят пирожные со сливочным кремом.
Джанго, босой, в штанах, завернутых над худыми загорелыми икрами, нетерпеливо приплясывал на мостовой.
– Очень мне надо заводиться из-за пережитков капитализма, – сказал он, выворачивая пустые карманы. – Пойдем лучше к «Пиа Мариа», у меня завалялось несколько марок, можно слопать по пирожку с рыбой.
В следующий раз, проходя мимо углового кафе, что красным пятном губной помады светилось на темном лице Старого рынка, Джанго сказал:
– Раньше у них на дверях висела табличка «Евреям вход воспрещен».
Он никогда не говорил о своей матери, ее лица он уже не помнил, помнил только окно, занавески, летний цвет мальвы, открытое окно в узкий двор и большую черную сумку. Когда его мать шла по улицам, она прижимала эту сумку к груди, чтобы не видна была звезда.
Однажды сентябрьским вечером в саду Вильгельм и Джанго нарвали яблок и крупных золотистых слив, обрызганных капельками смолы, и теперь отдыхали с набитыми животами, сытые, усталые, пьяные от липкого сока и осеннего запаха деревьев. На садовом столе горела керосиновая лампа, мошкара вилась вокруг пузатого стекла. Джанго, молчаливый и недовольный, лежал в плетеном кресле, перевесив ноги через подлокотник, распахнутая на груди рубашка была покрыта пятнами смолы и обсыпана древесной трухой.
Потом пришел Зальфельд. Франциска принесла большую корзину яблок и слив, поставила ее у ног Зальфельда. Он не поблагодарил ее, а рассеянно и невнятно сказал, вонзая зубы в яблоко:
– Это не имеет значения, Джанго, не волнуйся.
Франциска сидела в траве, и молочный свет, струящийся сквозь стеклянный колпак, падал на ее руки, на кирпично-красную юбку, на округлость плеча в полосатой сине-белой тельняшке. Джанго опустил глаза и, увидев, как она пальцами босой ноги срывает стебельки травы, впервые почувствовал, что его подружка слишком еще молода, беззаботный пестрый зверек, и он ненавидел ее за свои собственные упущения, за ее неведение послушной дочки и за то, что она проронит по нем несколько слезинок и будет с другими бегать по синим улицам. Своим друзьям (друзья, как же; друзья, такие же надежные, как эта садовая идиллия, тихий вечер, яблоня, нежный свет лампы; Вильгельм, меланхолик, денди с хронически нечистой совестью, буржуа, севший между двух стульев, и Зальфельд, чувствительный, как логарифмическая линейка, вундеркинд, если успеет, заткнет за пояс де Бройля, гений, но для знающих его – проходимец с холодным, как лед, сердцем), своим друзьям он повторил то же, что весь вечер говорил себе:
– Готов поставить голову против старой шляпы, что на сей раз я повержен, казнен… по всем нормам демократии.
Вильгельм успокаивающе кивнул головой, подмигнул – печальный клоун с красными глазами, погоди, только не при малышке… вообще, ничего еще не решено…
– Ты забыл Цабеля? Я – нет, – сказал Джанго. – Голосование было всего лишь фарсом, и ты это знал, и я знал, и все академическое стадо – тоже. О’кей. А мы голосовали? Я – да.
Франциска закрыла ноги подолом.
– Встань, Франци, уже выпала роса, – сказал Вильгельм, – трава совсем мокрая.
– Ничуть она не мокрая, – отвечала Франциска угрюмо.
Зальфельд, разумеется, сразу сказал «нет», победитель де Бройля, «нет», порывшись в корзине, он надкусил яблоко, чавкнул, проглотил, нет, он не откажется голосовать против Джанго, одним голосом больше или меньше, это значения не имеет. Вильгельм взглянул на Франциску, она встала.
– Пойди в дом и принеси свои наброски, – сказал он, – Джанго умирает от любопытства.
Она ушла, покорно… Как будто я не знала, что у цыгана есть другие заботы, помимо линкерхандовского Cite Radieuse[8]. Джанго, с его талантом, так оскандалиться… сумасшедший парень, горлодер, наивный или пройдошистый, кто знает… последний год, во время праздника по поводу исторического события, – какого-то очередного, кто их все упомнит, мы живем в великие времена – газеты каждую неделю сообщают о поворотном моменте в истории, – во время праздника в большой аудитории, когда выбирали почетный президиум, – великий Сталин, великий Мао Цзэдун – Джанго встал и предложил избрать великого Людвига ван Бетховена. Вильгельм от восторга свалился со стула. Three cheers for mr. Beethoven[9]. Джанго с улыбкой, исполненной кроткой глупости… Он хоть и был хитер, но неосторожен, как другие, те, что аплодировали любой чепухе и никогда не болтали лишнего, нет, Джанго мог себе кое-что позволить, во всяком случае, больше, чем мой брат, подозрительный уже из-за своего происхождения, сын эксплуататора, классово чуждый, если не классово враждебный элемент…
Джанго был фигурой из ряда вон выходящей, жертвой, к нему все относились снисходительно, даже с нежностью, от которой его воротило. Академический благотворительный базар, говорил он, в пользу бедного еврейского сиротки… Он носил свое прошлое как амулет, даже из потасовки в студенческом кабаре он вышел с синяком под глазом, с настоящим фингалом, потому что у выхода со сцены получилась свалка после первого и последнего представления, освистанного клакерами, навлекшего хорошо организованное народное негодование. Эти юнцы стали слишком дерзкими… и Джанго оказался в самом центре этой неразберихи со своими насмешливыми песнями из сточных канав, из грязных низин декаданса.
Несколько студентов стали экс-студентами, один сбежал на Запад (два года назад я видела в Берлине на афишном столбе его имя, он играл на тенор-саксофоне в знаменитом джаз-квартете), а Джанго получил строгий выговор. Ладно, я в курсе дела, и Вильгельм не должен был отсылать меня, как раньше отсылал отец, когда слушал Лондон. Не так уже я глупа. Бедный мальчик. Ему стыдно…
Когда она вернулась, все трое молчали, как будто только что, услышав шорох ее шагов по траве, прекратили разговор, а Джанго приветствовал свою юную подругу взволнованной улыбкой. Встав позади него, она отдала ему картон, пустой белый лист… в нижнем правом углу он увидел наспех нацарапанную строчку, стих из баллады о Фрэнки и Джонни… любящие, видит бог, знали толк в любви: «Sworn to be true to each other, just as the stars above…»[10] Она наклонилась над спинкой кресла, и ее грудь в матросской тельняшке коснулась плеча Джанго. Ои вздрогнул. Она подняла глаза и встретила взгляд брата, его лицо внезапно оцепенело от нервного напряжения, и он сказал:
– Сейчас же ступай спать, Франци! – Голос его дрожал от смущения и ревности.
– Я тебя провожу, – сказал Джанго, холодно и вызывающе взглянув на своего друга.
Позже Вильгельм зашел в комнату сестры. В углу красовались фотографии Жерара Филипа и Питера ван Эйка. Повсюду валялись книги, из которых торчали обрывки газет, карандаши и шпильки – Франциска читала беспорядочно, то из одной, то из другой книги, а стены были увешаны картинами, которые Вильгельм – до чего ж это противно! – находил скучными, хотя и достойными преклонения: Сикстинская мадонна, Дама с горностаем, Тицианова рыжеволосая «La Bella», Мона Лиза – ее сытая улыбка раздражала Вильгельма – и мадонна Фра Филиппе Липпи на византийском золотом фоне. Комната ужасов, говорил Вильгельм, ненавидевший церкви и музеи.
Франциска лежала на кровати все еще в кирпично-красной юбке и полосатой тельняшке.