
Полная версия
Франциска Линкерханд
Вильгельм-кормилец явился затемно с мешком сахара и кошелкой, битком набитой мясными консервами, в ней лежал еще и ком топленого масла. На лице его пылали кровавые царапины, рубашка изодрана в клочья, но навстречу ему ринулась только Франциска, растрепанная, возбужденная, она прыгала вокруг него, как комнатная собачонка вокруг вернувшегося с охоты хозяина. Гордо и равнодушно он сбросил свою добычу.
– Где они?
– Она ревет, а он заперся у себя. Они слямзили у него мадонну.
– Ревет? – переспросил Вильгельм, и подбородок его задрожал. – Ревет из-за этой проклятой старой дощечки?
Шесть часов кряду он как сумасшедший бился в толпе сумасшедших на полузатонувшей барже, награждал тумаками и топтался по колено в белом сахарном потоке, который лился в трюм из взрезанных мешков, сражался, задыхаясь среди потных тел, уже не за мясо и сахар, а за собственную жизнь, за глоток воздуха на развороченном, залитом маслянистой пеной берегу, и смертный его страх, ужас (из одной бочки торчали ноги утонувшего, он упал или его бросили в масло), перед самим собой скрываемый ужас, нашел исход в яростном крике:
– Эй, вы, где вы там?
Франциска спряталась за шкафом. Вильгельм вывалил все из мешка и консервными банками принялся бомбардировать запертую дверь отцовского кабинета.
– Вот вам, жрите! Набивайте брюхо! – Он шлепнул об дверь ком топленого масла, который защищал зубами и ногтями. – Это господь бог вам посылает… – Франциска захихикала, и Вильгельм вытащил ее из-за шкафа, схватив за худые, жалкие ручонки, он примирительно положил руку ей на голову. – Не давай завлечь себя… Они же ни черта не понимают, хоть убей… Ну, да что с тобой говорить, ты еще мала… – Он дернул ее за волосы и расхохотался. – Один там вытащил целый мешок ботинок. Все на левую ногу… Ты только представь себе, малышка, полный мешок левых ботинок…
На что же можно было положиться в этом мире? Где еще существовала хоть какая-то уверенность? Директор банка, двоюродный брат Линкерханда, сообщил, что сейфы вскрыты и опустошены. Бабушка вынуждена была опуститься в кресло. Невозможно… так далеко дело зайти не могло, всему есть предел… это похуже благочестивых разбойников графа Тилли. Лишенная таким образом наследства, Франциска постаралась состроить огорченную мину. Собственно, она не знала, о чем ей сожалеть. Легендарные украшения десятки лет лежали в сейфе, в горе Сезам, они ускользнули в какой-то сказочный мир, прельстительные и неправдоподобные, словно поток сверкающих камней, в который окунали руки Алибаба или Аладдин.
Осталось несколько пар серег, гранатовые брошки и гемма… когда ты в первый раз танцевал со мной – только из вежливости, нет, не спорь, ты отбывал повинность, именно так я это и поняла, – ты сказал: дорогая моя, эта мишура вам не идет… или так: дорогая… и это было уже достаточно зло, но мишура!.. Бабушкины бриллианты… А потом ты засвистел на танцплощадке, это было уже слишком, что за болван, думала я, он сбивается с такта, когда открывает рот, и открывает рот, чтобы сказать бестактность…
Двоюродный брат Линкерханда не играет в этой истории никакой роли (в юности он хотел учиться музыке, но отец принудил его заниматься банковскими делами. Он обосновался в этой навязанной ему жизни. Никогда не ходил в концерты… Все это не совсем точно. Утраченные иллюзии, жиросчет вместо черного концертного рояля, один город вместо сотен рукоплещущих ему городов… он был несчастен, слаб, рассудителен, что я знаю? И должна ли жалеть его?), а его жена, полная блондинка, ограничилась всего несколькими фразами, через четыре или пять лет после войны, когда все семейство еще играло в игру Мы-ни-о-чем-не-подозревали, знало понаслышке об охранных арестах, испуганно и смущенно спешило пройти мимо витрины с надписью «Смерть евреям!», точно мимо нищего слепца, не подав ни гроша на бедность, а возвращаться было уже слишком поздно, и читало в «Фёлькишер» про сад с лекарственными травами в образцовом лагере Терезиенштадт… итак, тетка, полная блондинка, нежная и крепкая, заговорила однажды вечером, чтобы – как обычно – разоблачить семейство. Она сказала:
– Вы уже не помните тридцать третий год, когда они арестовывали коммунистов… – (Только двор отделял штаб штурмовиков от банка.) – В подвале… мы слышали их крики, несчастные люди… каждую ночь… Вы не хотели тогда по вечерам бывать у нас…
Коммунисты. Ну, она должна была это знать, она всегда голосовала за коммунистическую партию, а муж ей не мешал, он любил ее, и его это забавляло. Он и по сей день ее любит, как в сказке. После двенадцати лет жениховства они наконец поженились. Мезальянс. Она была фабричной работницей, стегальщицей на обувной фабрике, шесть братьев и сестер, отец чахоточный. Семейство терпело ее, вежливо, но без снисхождения. Линкерханд первым удостоил ее родственного «ты», после случая с парикмахершей, которая донесла на жену аптекаря – аптека Золотого орла – за какое-то «вредное» высказывание. Жену аптекаря арестовали, и она бесследно исчезла на веки вечные. Тетка плюнула в лицо парикмахерше, прямо в салоне, среди зеркал, фарфоровых раковин и дам под блестящими колпаками, из-за этого была целая куча неприятностей, скандал еле удалось замять, а фрау Линкерханд сказала, что это был рецидив, что тетя не в состоянии искоренить в себе фабричную девчонку.
Глава 2
Песок, песок, песок. Унылое небо. Унылые сосны. Я мечтаю о синем кусте, или розовом древесном стволе, или зеленом небе… о чем-нибудь из ряда вон выходящем – о кокосовой пальме, северном сиянии, о солнце среди ночи. Почему здесь ничего не случается? Ровно ничего. Мы и через сто лет будем подниматься в пять утра, зевать, мчаться в умывальную, торопливо проглатывать кофе с молоком, сдвигать горы песка, есть, спать, просыпаться… Песок в супе, песок в туфлях – жители бараков, волы с завязанными глазами крутят ворот, все по кругу, все по кругу… Вот наша свобода, смелый и великолепный беспорядок, которого мы так жаждали. Игра стоила свеч. Боли в спине и нормы выработки вместо головных болей и параметров.
Почему мы не двинулись дальше, до Огненной Земли или до Амазонки? Мне иногда снятся Амазонка и буйные, знойные девственные леса… Но что бы там ждало нас? Змеи и москиты, нестерпимая жара, воды нет, даже чтобы умыться, бамии, отнюдь не такие пурпурно-красные, как во сне: Амазонка воняет, я готова побиться об заклад, что она воняет. Все вранье. Таити – вранье. Белая гавань Рио – вранье. Правда – только жара и холод, песок, угольная пыль, обломанные ногти и проклятые нескончаемые сосны…
Не слушай меня, Бен, я ужасно себя чувствую, ужаснее, чем это может представить себе мужчина… и ко всему еще женщина семь дней должна считаться нечистой, ровно семь дней, Моисей это знал. Разве ты мог бы сейчас спать со мной в одной постели? Другие в наши годы… у них есть постель, квартира, дети, телевизор, висячая лампа с красным абажуром в спальне. Красные лампы следовало бы запретить.
Вчера ездила в город – захолустье, дыра, жители там снимают белье с веревок, когда мы приезжаем, – зашла в мебельный магазин – старая привычка, почти что рефлекс: профессор не терпел, чтобы наша работа была оторвана от интерьера, он выл от ярости, увидев через некоторое время свои дома, изуродованные мерзкими обоями и зелеными штакетными заборчиками в лоджиях… В магазине супружеская чета, трудно сказать, какого они возраста: жене можно дать все сорок, хотя ей, вероятно, тридцать с небольшим, беременная, рыхлая, дома четверо детей и сто марок на хозяйство, муж, скорее худощавый, с усиками, словно забыл снять с себя этот театральный реквизит – убогий остаток нагловатости, кажется, что ему жаль расстаться с тем лихим парнем, которым он был лет десять назад.
Они купили себе страшенную лампу – трехрожковую, абажуры желтый, зеленый и красный – за сто двадцать марок. Теперь, когда я снова работаю, сказала жена, мы можем себе это позволить… Время от времени они подсчитывают хозяйственные расходы, домашняя математика, я это знаю по семейству Борнеманов – счет никогда не сходится, и дети слишком быстро снашивают вещи… Муж не отрывает глаз от красного абажура, потом вдруг переводит взгляд на жену, ты понимаешь, каков этот взгляд, и шепотом говорит ей: вечером мы только один рожок зажжем… Черт, меня чуть не стошнило. Отличная вещица для его мелкобуржуазного частного борделя…
Нет, я не вмешалась. Каждый волен делать глупости, какие ему угодно, я вышла из того возраста, когда мне хотелось, чтобы каждый наслаждался жизнью по-моему. Впрочем, эту историю можно рассказать иначе; уже немолодая чета, все еще идет рука об руку, все еще счастлива на своей бедной, но опрятной кровати, в спаленке, куда, тихонько шелестя крыльями, нет-нет да и залетит любовь. Цитата. Трогательная.
Не слушай меня, Бен. Когда мне плохо, я бываю удручена, как после семинедельного дождя…
Прежде, знаешь, я думала, что такое со мной случиться не может, я росла, как былинка… тело, никогда не бывшее мне в тягость, никогда не казавшееся чуждым, только оболочкой, нет, оно было я, и кожа моя знала разве что боль, когда мне случалось обжечься о кастрюлю с молоком или уколоться булавкой, да еще ощущение холода или пота; приятно солнце, когда оно покрывает загаром руки и ноги, неприятен холодный ветер, от которого покрываешься гусиной кожей… Теперь, когда ты дотрагиваешься до моей спины, мне кажется, что кожа моя разглаживается, словно звериная шкура, и что от твоих пальцев электрический ток пронизывает меня с головы до пят, а я под твоей рукой становлюсь безвозрастной и гладкой… В ту пору зеркало было всего-навсего зеркалом, перед ним я суетно проверяла, красиво ли у меня завязан бант, прямо ли сделан пробор – и ничего не знала о секунде испуга, об ужасе перед раздвоенностью существа, за зеркальным лбом которого текли мои мысли…
Мы были умными детьми, Вильгельм и я, мы перескочили через класс, наши одноклассники теперь были на год старше, а год – это почти целое поколение. Я была самая маленькая и хилая, мне поныне помнится улыбка врача, который делал нам прививки то ли против тифа, то ли против холеры или еще бог весть каких болезней, свирепствовавших в послевоенные годы. Бабушка остригла меня «под мальчика», чтобы волосы лучше росли, она свято верила в такие домашние средства. У других девочек уже намечались груди, и они стыдливо придерживали бретельки, а я стояла последней в ряду, в одних гимнастических трусиках, плоская, как мальчишка, ни следа маленьких холмиков, врач ухмылялся и говорил мне малыш, о, Бен, я сгорала от стыда и от зависти к девочкам, которых он колол с какой-то почтительной нежностью. Меня он всерьез не принимал, я была ребенком, бесполым существом.
После школы мы шатались по главной улице (универмаг «Карштадт» в развалинах, две-три убогие лавочки, витрины, заколоченные досками), девчонки по правому, мальчишки по левому тротуару, мы – гогочущее стадо гусей, но неприступные, они – скучающие и шумные, наши суровые трубадуры, без лютни и без транзисторов, с которых в нынешнее время у ребятни начинается флирт перед кино. На меня ни один из них не оглядывался. Пигалица… Хорошие отметки что-то значили только в школе, на «Бродвее» симпатичные маленькие грудки моих подруг были в тысячу раз интереснее.
Летом мы ездили на велосипедах в луга у пересыхающего рукава Эльбы и, отыскав прогал в камышах, нагишом влезали в илистую воду. Моя лучшая подруга как-то раз сказала: «Смотрите, девочки, у меня уже волосы есть», и мы с восторгом разглядывали рыжевато-белокурые кудряшки.
Она была красивая девочка с капризным ртом и копной пшенично-белокурых волос; когда она их расчесывала, они падали ей до колен; ты можешь себе представить, до чего привлекательной она выглядела рядом со своим вихрастым пажом. Она целовала меня…
Иногда с субботы на воскресенье мне разрешалось ночевать у нее, и мы играли во всевозможные невинные игры… а пожалуй, и не такие уж невинные… полустершиеся воспоминания о чем-то хрупком, нежном, две девочки в большой кровати, лампа с желтым абажуром из плиссированного шелка на ночном столике… шуршание ее светлых, сухих на ощупь, густых волос… сегодня, с высоты своего сексуального просветления, я бы сказала, что между нами были вполне лесбийские отношения.
Воспитывали ее строго. В шестнадцать лет она завела таинственного друга, он ездил на «Порше», в восемнадцать, незадолго до выпускных экзаменов, сделала первый аборт, а в двадцать, в Бад-Пирмонте, вышла замуж за владельца «Мерседеса», все еще прелестная и чуть-чуть капризная, все еще олицетворенное целомудрие со своими слегка опущенными уголками рта… В то лето, когда мы с визгом барахтались в теплой, пахнущей гнилью воде, она знала о деторождении не больше, чем я. Вильгельм показал мне фотографию человеческого зародыша – скрюченная личинка с ногами-култышками и огромным черепом, – и мы строили самые фантастические предположения, как уже готовый ребенок вылезает из живота. Рассматривали свои животы и тонкую коричневатую линию, вернее, тень линии, сбегающей от пупка к лону. Моя подруга уверяла, что это наметка шва, шов лопается, давая возможность вынуть ребенка из живота (это делают акушерки). Мы сочли ее объяснение вполне убедительным: затем тебя зашивают, и точка.
Как всегда, я ничего этого к себе не относила, так уж я была устроена, мир моего растительного существования лишь изредка нарушался каким-то неясным предчувствием… я не хотела подчиниться ни болям, которые суждены женщине, ни глупейшим женским будням, которые мне наглядно демонстрировала моя мать. У меня, думала я, все будет по-другому, и если бы я захотела изобразить свою будущую жизнь, которая мерещилась мне, то нарисовала бы лошадь в неистовом галопе, свободную, дикую, невзнузданную, с гривой, развевающейся на ветру, и копытами, едва касающимися земли…
Мне минуло пятнадцать, когда я влюбилась в парня из одиннадцатого класса.
… Он был слеп на один глаз, его зрачок, подобно темному печальному цветку, плавал в водянистой голубизне радужной оболочки. Он помогал ей делать уроки по математике, и, когда склонялся над тетрадкой, короткие черные ресницы над его поврежденным глазом смыкались. Ему разрешалось в послеобеденное время приходить к ней, и фрау Линкерханд ровно через каждые пятнадцать минут стучала в дверь. Она даже не давала себе труда скрыть, что это контроль, и Франциска, прислушиваясь к ее нервным шагам, вжимала большой палец в ладонь и шептала колдовское заклинание: пусть упадет с лестницы, пусть сейчас же упадет с лестницы.
Однажды они вдвоем пошли в кино. В темноте он схватил ее руку, до боли стиснул пальцы и тотчас же отпустил. Скосив глаза, она заметила, что он сомкнул короткие черные ресницы – словно над школьной тетрадкой, – и она робко подсунула свой мизинец под мальчишескую его лапу на плюшевом подлокотнике кресла.
На следующий день он вынул букет красных гвоздик из школьной папки, он не посмел ничего сказать, и она его не поблагодарила. Сейчас ее впервые напугали сторожевые шаги и решительный стук в дверь. Фрау Линкерханд бросила взгляд на цветы, превратила юного рыцаря в недвижного деревянного истукана и сказала Франциске:
– Я предпочитаю, чтобы впредь вы делали уроки у меня в голубой гостиной. – (Она неуклонно держалась за это название, как и за все, что десять или двадцать лет назад составляло ее жизнь, хотя голубые обои и голубой ковер давно уже пришли в негодность и были заменены другими.)
Вечером соученик насвистывал на улице первые такты «Чикаго», и Франциска, эта Миннехаха незабываемых ночей прерии, вылезла из окна, спустилась по толстой лозе вьющегося винограда и перемахнула через забор. Они шли вниз по улице, потом через ольховую рощу на самом краю заболоченных лугов, по узкой тропинке, протоптанной среди садов, меж зеленых стенок чапыжника. Мальчик остановился, и Франциска, все время мечтавшая, чтобы он ее поцеловал, откинула голову, его жесткие неумелые губы коснулись лишь уголков ее рта. Дальше они шли, сплетя пальцы… вот и все, вернее, все, что мне вспоминается; незадавшийся поцелуй и близость неба, хоть я так и не знаю, были ли на нем звезды…
Они одновременно увидели пыхтящего белого зверя у края дороги и не смогли повернуть назад, правильнее сказать, не посмели, ведь это было бы равносильно взаимному признанию. Ноги понесли их дальше, вслепую, точно завороженные, они приближались к нему. Пыхтящее белое распалось с каким-то хлюпающим звуком, как две половинки перезрелого плода. Они обратились в бегство и с сине-зеленой тропинки попали на пригородную улицу, в световой круг, отбрасываемый фонарем.
– А у меня ведь были два билета на «Навуходоносора», – сказал мальчик, – впрочем, ты, кажется, не очень-то любишь оперу.
Франциска вытаращилась на него, в ее ушах еще стоял затихающий стон, который она по неведению приняла за приглушенный крик боли. Ужас охватил ее, как будто и он был плотью от этой обнаженной, вспотевшей плоти.
Они еще часто встречались на переменах, под липами школьного двора, кивали друг другу, и как-то раз ее мать спросила, почему больше не видно этого молодого человека? Франциска безразлично ответила:
– Я теперь и сама справляюсь с математикой.
Ночью она проснулась от какой-то еще не изведанной боли: казалось, кто-то всаживает тупые иглы в ее детскую спину – и обнаружила кровавое пятно на простыне. В первое мгновенье Франциска с гордостью подумала, что вот и она приблизилась к обетованной земле взрослых, затем ей пришло в голову, что надо будет сказать об этом матери, так уж заведено в семейных правилах хорошего тона, и сразу представила себе по-монашески потупленный взор и морщинки уязвленной благопристойности на носу. Значит, она должна, согласно пресловутому Катехизису «мать – лучшая подруга дочери», довериться женщине, которая все еще прятала свою грешную шею под стоячими воротничками, рылась в школьной папке дочери, ища какую-нибудь предательскую записку, не терпела ни малейшей двусмысленной шутки и детям показывалась всегда безупречно одетая, застегнутая на все пуговицы – в броне, защищающей от мыслей о болезненных соприкосновениях с земным бытием…
Бедная девочка с добрый час корчилась на холодном кафеле ванны, слыша, как рядом мать роется в бельевом шкафу, выдвигает и задвигает ящики, прислушиваясь к звону хрустальных флакончиков и вздохам стареющей дамы, покуда не поняла наконец, что боится не столько тягостного мига признания, сколько некой улыбки, промелька торжества в глазах матроны… Они захватили, взяли, зацапали меня, объятая паническим страхом, думала Франциска. Она чувствовала себя в плену, отданной на произвол женщин, на произвол своего цикла, который ставил ее в зависимость от луны, в круговороте обязанностей, принуждавших ее каждое утро вытирать коварную, непобедимую пыль с мебели, каждый день после обеда мыть жирную посуду в тазу с горячей водой; девять месяцев кряду, мучась дурнотой, таскать в себе чужое тело, питающееся ее соками, ее кровью, а потом надрываться от крика в родильном доме – ошалев от представления об этом варварском процессе, она взглянула на свой маленький, оливкового цвета живот, и он показался ей более выпуклым, чем вчера. Франциска застонала. Сосуд, подумалось ей, я стала сосудом.
Она записалась на прием к доктору Петерсону.
Пепельница на его столе была до краев заполнена наполовину недокуренными сигаретами. Он курил беспрерывно и, затянувшись раз-другой, небрежно надламывал сигарету, сам перед собой разыгрывал независимость.
– Господи, ты опять стал похож на хирурга из фильма, – сказала Франциска; она его боготворила, несмотря на ту блондиночку из театра, и всегда старалась его рассердить.
Он обошел вокруг стола и направился к ней, двигаясь, как всегда, быстро и споро – чрезмерно занятый человек, научившийся экономить нервы и мускулы, – прижал локти к телу и растопырил пальцы.
– У меня все болит, – сказала Франциска, – спина, сердце… все. Колет ужасно, и воздуху вдруг не хватает.
– Так, так, сердце, – недоверчиво оказал он. – Ну-ка, разденься.
Она отвернулась, спустила рубашку, он увидел широкие костлявые плечи, спину, нежную, как тростинка, и угловатые бедра.
– Кожа да кости, – проговорил он наконец, – а вот с таким сердцем можно победить в марафонском беге.
Франциска узнала издавна знакомое похрустывание накрахмаленного халата и белизну, чистую и прохладную, что вдвигалась между ее детской кроваткой и страшными блеющими рожами – бредовых видений в шкафу с игрушками. Она сказала протяжно, покровительственно-дружеским тоном, который установил Вильгельм:
– Да, док, ты ровно ничего не замечаешь… у меня менструация.
Он промолчал. Растопырив пальцы, подошел к умывальнику и, обращаясь к зеркалу, мягко сказал:
– Ужасная беда, только что ты делишь ее с полумиллиардом других женщин.
– И с пятьюдесятью тысячами обезьяньих самок, – подхватила она.
Он долго и обстоятельно мыл руки, потом локтем закрыл кран и сказал, как и ранее, зеркалу, в котором отражались ее медно-рыжие волосы и лопатки, торчавшие, словно крылышки:
– Почему ты не пошла с этим к матери, Фрэнцхен?
– К этой… – буркнула Франциска. Они взглянули друг на друга. Франциска уронила руки на стол, все ее тело вздрагивало от рыданий, когда она забормотала: – Никто меня не любит… Ты сейчас первый раз назвал меня Фрэнцхен, как раньше… И Вильгельм прячет меня от своих друзей, он говорит, что я выгляжу как missing link[4].
– Вильгельм – хам. Но погоди, он еще будет домогаться чести пойти в кино со своей красоткой сестрой. – Док ласково погладил голову маленькой строптивицы, оплакивающей свою разбитую куклу. – Твои родители… все мы очень любим тебя, малютка.
Она стряхнула с себя его руку.
– Не хочу, – рыдала она, – не хочу быть женщиной.
– Тебе не удастся для себя одной изменить законы природы. – Он взглянул на часы. – А сейчас иди-ка ты спокойно домой, ложись в постель – и через три дня будешь чувствовать себя преотлично.
Он не видел пыхтящего белого зверя. Он ничего не понимает. Он такой же, как все… Вдыхая запах остывшего пепла, сладковатый запах табака и кисловато-острого раствора, которым мыли стол, она прижималась лбом к его лакированной поверхности. Стол, стул были еще действительно существующими и осязаемыми предметами в мировом пространстве, куда ее вытолкнули и оставили один на один с темной угрозой ее пятнадцатилетнего животного бытия. Она плакала потому, что была заключена в это ставшее ей чужим тело, плакала потому, что стыдилась своих грудей, стыдилась волос под мышками, кожи с ее тревожащими узорами, уже чаявшей взглядов и прикосновений.
Она оплакивала безымянную утрату. Позднее она будет останавливаться на улице, пораженная порывом ветра, несущего пыль и золу, или сладким запахом акаций, будет рассматривать влажный след улитки на листе мать-и-мачехи, провожать глазами суетливый полет бабочки-лимонницы, прислушиваться к внезапно оборвавшемуся мальчишескому смеху, к скрипу деревянной ступеньки, торжественному бою старинных часов, радоваться теплу чьего-то плеча, издали узнавать голубую ленточку. Минутами она будет совсем близко от утраченного, будет стараться восстановить его – так по утрам стараются восстановить сновиденье, увы, забытое, совсем забытое, – и наречет его Детством.
Глава 3
I get grasshoppers in may pillow,
Baby – huh,
I get crickets all in my meal…[5]
Где же твое плечо, Бен, самая сладостная в мире подушка… В моих туфлях живут сверчки, мама, они прячутся в каблуках… Джанго. Джанго. Как его звали на самом деле? Забыла. Мы звали его Джанго, Колдун, Цыган, Банджист. Друг Вильгельма, моя первая любовь, теперь всего-навсего «кто-то», и остальные тоже «кто-то»: фон Вердер, Зальфельд – знаменитость, профессор, с тремя десятками самых фантастических идей, которые понимают от силы десять человек во всем свете, ученый из детской книжки с картинками, вечно витающий в облаках, в двух левых ботинках, о да, Зальфельд, кое-что из него вышло, он избранник среди тысяч других, снискавших славу, а мы, все прочие, были векселем, который никогда не будет оплачен… Но у меня, Бен, у меня до сих пор в подушке живут кузнечики, и я не могу спать спокойно.
Джанго сумел устроиться, он мертв, он ходит по улицам, рассказывает своим ученикам о гамма-лучах, каждое утро надевает чистую рубашку, и все-таки он мертвец. Как-то раз я встретила его, мы не виделись сто лет, встретила кого-то, похожего на него, как чертеж на эскиз, а эскизы, любимый мой, всегда красивей и мужественней, они вольно блуждают в царстве фантазии, точно летние облака, точно стадо молодых животных, они – сны, в которых ты раскидываешь руки и летишь, а воздух несет тебя, словно морская вода… Мгновение, когда ты проводишь карандашом первую линию, тонкую, серо-черную, как потемневшее серебро, волнует больше, чем первый поцелуй мужчины, который, возможно, станет твоим возлюбленным, это еще колеблется между случайностью, пробой и всеми великими возможностями, а ты дрожишь от любопытства… Пикассо говорит, что иногда просто не может видеть незаписанные плоскости. Ты понимаешь это? Я уже понимаю. Я строю мысленно, а иной раз, когда вижу белые газетные поля или картонный кружок в пивной, ах, да к черту все! Мы же не хотели больше говорить об этом…