
Полная версия
Танцы на пепле судьбы
Когда экзамен подошел к концу, я взяла работу, которую собралась сдавать, как вдруг увидела ту саму девочку в инвалидной коляске. Ее лицо было бледным, напуганным и обреченным. Она подъехала, чтобы положить исписанные листы на стол и стала сглатывать слюну. Подойдя ближе, я увидела, что девочка по имени Ира за четыре часа вовсе ничего и не написала. Тогда дождавшись, пока экзаменаторы начнут перебирать оставшиеся черновики, я переклеила шифры, выдав свою почти безупречную работу за экзаменационный лист Иры.
– Я почти ничего не написала, зачем вы меня спасли ценою своего поступления? Ведь с моей работой вы не наберёте и проходной балл… – выехав из аудитории, окликнула меня девочка, заговорив на «вы».
– Этот вуз держал полтора часа меня, твою бабушку и других людей на улице в град и ливень. Для меня было бы нравственной ошибкой поступить сюда, отняв место у того, кто действительно желает здесь учиться. И к тому же, Ирочка, давай на «ты». С недавнего времени мне претят формальности.
– Но как ты поняла, что я хочу здесь учиться больше, чем ты?
– Будь я в таком передвижном кресле, я бы стояла под дождем, только чтобы поступить в Литературный институт и стать писателем, воплотив в жизнь голубую мечту.
– Тогда зачем ты потратила больше пяти часов своей жизни, если ты жаждешь иного? – недоуменно спросила она у меня.
– Потому что жизнь с исполнившейся мечтой равняется жизни без мечты. А жизнь без мечты для меня не имеет смысла. К тому же я не умею идти наперекор своим родственникам. Они отговорили меня от моего желания.
– Я не могу ходить или бегать, но даже я могу отстоять свою мечту. Так и ты не бросай этого… – благодарно улыбнувшись, произнесла Ира, заставив меня вновь слишком много думать над своей жизнью.
Прошло два месяца, а я все вспоминала тот диалог. Начав учебу в Институте международных отношений, я раньше всех приезжала в университет, раньше всех парковала машину, раньше всех начинала свой день с мокко и фисташкового печенья, раньше всех включала свет в темных, будто не проснувшихся аудиториях и раньше всех начинала повторять материал перед парой. Ритка тоже переехала в Москву, но мы стали видеться реже из-за так называемой адаптации первокурсников. Находясь в безграничной уверенности, что в институте мне не нужны друзья, я как-то быстро подружилась с Александрой и Веселиной, которых я с любовью называла Сашком и Весей. Мы вместе обедали, смеялись и обсуждали преподавателей-ненавистников. Веся казалась мне женственной, хрупкой и уязвимой. Она без стеснения могла надеть каблуки и кружевное платье от кутюр в университет, приволочь в институт скрипку и в перерыве играть в запрятанном дворике возле фонтана с загорающими на сентябрьском солнце черепашками, в то время как Сашка коллекционировала кепки, чёрные футболки, крася на галерке губы зелёной или чёрной помадой. Веселина никогда не кричала, прилежно училась, щедро деля со мной первую парту на всех лекциях, много думала, грустила и совсем не любила отдыхать. Сашка часто просыпала семинары, возбуждалась оттого, что не выкурила косяк или попала из-за быстрой езды на штраф, опаздывая в университет. Александра никогда ни на что не жаловалась, предпочитая радоваться даже тому, что никак ей не удавалось. От застоявшейся скуки она могла сесть в самолёт и, никому не сказав, улететь в Мексику или Амстердам, а вернувшись, позвать нас на турнир по покеру. Ей двигали неограниченная вольность и свобода от предрассудков, людского мнения и другой отслаивающейся шелухи общества. Признаться, мне было спокойно и комфортно с обеими, ведь в Веселине я видела ту, кем являюсь, а в Сашке ту, которой мечтала стать.
Учеба в университете оказалась сложнее, чем я себе представляла. Каждый день я вставала в 6:30 утра, приезжала в университет, училась до пяти вечера, возвращалась домой и приступала к выполнению домашнего задания, которое отнимало у меня четыре часа положенного вечернего отдыха.
Преподаватели и их требования были настолько противоположными, что порой мне доводилось ощущать себя изменчивым, пугливым хамелеоном. Несколько раз в мою голову пробиралась мысль забрать документы, ведь информатичка так умаляла наши старания и так занижала оценки, беспардонно критикуя яркий маникюр или неестественную густоту волос. Она нагло запугивала первокурсников отчислением из-за ее «священного», как она полагала, зачета. И мне было действительно страшно, ведь я боялась утратить доверие родителей, вытеснив его досадным разочарованием, и не оправдать намеченные мною цели. Я мучилась от безразличия лекторов и равнодушия группы, состоящей практически из одних особей женского пола, старающихся кусать исподтишка остальных обитателей змеиного серпентария.
С каждым месяцем жизни в Москве мне становилось все холоднее: я редко видела родителей, чувствовала, как страдает мама от отсутствия меня в доме, сталкивалась со столичной надменностью и высокомерием, просыпалась в беспросветной тьме и терпела завуалированные оскорбления некоторых преподавателей. Однако все же в университете было то, что заставляло меня улыбаться, подъезжая к проспекту Вернадского.
Кафедра испанского языка отличалась от всех: она словно была окутана солнцем, смехом и радостью. Доцент Талиева красиво курила тонкие фиолетовые сигареты в бордовых кожаных перчатках, красиво шагала стройными ногами в аудиторию и красиво держала в страхе даже самых развязных прогульщиков. Алина Марковна, которая преподавала нам язык в журналистской профессии, изъяснялась на испанском метафоричнее и виртуознее мадридских интеллигентов, сравнивая коррупционные партии Испании то с шагреневой кожей Бальзака, то с Дантовым адом. Порой с кокетливой корявостью мы синхронно переводили заготовленные ей с метонимиями и реминисценциями на Коран или Ветхий Завет тексты. У Алины Марковны было семь детей, возможно, поэтому она принимала нас за родных, прощая нам непозволительные оплошности и опоздания. Она обращалась к нам только «дорогие коллеги», уважая наши порой либеральные веяния и незрелые взгляды на политические события Латинской Америки. Валентина Виссарионовна и ее родная сестра Юна Виссарионовна согревали своим улыбками и сапфировыми глазами сильнее, чем три шерстяных одеяла в столичное московское утро, а профессор Даниленко во время наших устных переводов при малейшей паузе ласково просила начать сначала. Она была чрезмерно строга и столь же чрезмерно обаятельна. Именно благодаря ей мы с легкостью могли синхронно перевести новый перуанский законопроект об амнистии криминальных группировок, задать парочку провокационных вопросов послу Венесуэлы, чтобы потом он сам пожелал обсудить с нами после пресс-конференции необходимость в реформировании Меркосур.
Испанский в университете у нас был каждый день, но ни язык, ни изысканный стиль преподавания не утомляли меня. Преуменьшенные страшилки от групп немецкого, хинди и монгольского языков казались мне абсурдными, а порой даже способными довести до суицида. Мы же не знали ни злости, ни унижений, ведь преподаватели испанской кафедры были самыми задорными и счастливыми в институте. После учебы я каждый день тратила несколько часов лишь на выполнение домашнего задания по варварской латыни. У меня не было сил выходить из дома после университетских обязанностей точно так же, как и не было сил на жизненно необходимый прием пищи и гнусные жалобы. Уже после первой пары я чувствовала вяжущую утомляемость и труднопереносимую боль в груди, но связывала это лишь с давно ожидаемым переездом и увязавшейся за мною тоской по родителям и Борису.
Среда была укорочённым днём и ознаменовывала середину рабочей недели. Я любила этот день за возможность поспать с утра до половины девятого, детальные разборы романов Золя на лекциях по зарубежной литературе с ярким писателем и не менее ярким оппозиционером, не боявшимся провокационно высказываться в правительственном университете, и ненавязчивый семинар по дипломатическому протоколу, на котором можно было аккуратно делать домашнее задание по испанскому, оставаясь при этом любимицей профессора Мякинина. Среда была для меня будто успокаивающим глотком солоноватого морского бриза, пока Сашка не пришла в один из тех замечательных дней с неблагоприятными, как тогда мне казалось, новостями.
– Девочки, в деканате мне сказали, что Мякинин тяжело заболел. Вместо него дипломатический протокол будет преподавать молодой дипломат, сын российского посла в Италии. Говорят, он весьма грубый и строгий. Я расстроилась, ведь только на паре Мякинина мы могли отдохнуть, – облокотившийся на парту и безнадёжно вздохнув, произнесла Саша.
Наш разговор стремительно прервал мужчина. Когда он вошёл в аудиторию, все девушки нашей группы за исключением меня затаили дыхание. Внутри меня все словно накренилось, треснуло, а потом и вовсе оборвалось, ведь этим новым преподавателем оказался Борис. Вместо вывернутых наружу эмоций я вспомнила все то, чему меня учила бабушка Липа. Донская потомственная казачка, не относящаяся к дворянскому сословию, всегда была сдержанна. Она принимала излишнюю слезливость, вспышки гнева и развязный хохот за низшую ступень развития, на которую, по ее мнению, никогда не должна была ступать достойная женщина. Бабушка не плакала в день похорон родного брата, в день, когда папа открыл свой первый медицинский центр, в день моего поступления и в тот месяц комы, заложником которой был мой покойный дедушки. Я не желала быть на нее похожей, но в тот день впервые заметила у себя ее неуклонность.
Сняв бордовый пиджак, Борис повесил его на спинку стула и открыл журнал успеваемости. Девочки переглядывались и в общем чате заваливали молодого дипломата комплиментами. Сухомлинова, сидящая за последней партой, отложила свои дела и принялась незаметно подкрашивать губы. Борис, к которому теперь я должна была обращаться по отчеству, поздоровался, присел на стол и, замолчав, уставился на меня. Затем он снова взглянул в журнал и вдруг произнёс:
– Таисия. Я знал одну Таисию. Пусть сегодня настанет ваш черед выходить к доске. Прошу вас. Проверим, чему вас успел обучить мною уважаемый профессор Мякинин.
Я уверенно встала, взяла крошащийся мел и стала царапать по советской доске бутылочно-зеленого цвета условия дипломатической задачи. Мне нужно было рассадить воображаемых гостей согласно правилам протокольного старшинства. Усиленно напрягала мозги, как никогда, и моя рука словно самостоятельно принялась определять, где будут располагаться Патриарх Московский и всея Руси, министр обороны, генеральный прокурор, директор ФСО и другие высокопоставленные персоны. Прошло около семи минут, и я правильно схематично изобразила порядок рассадки на международных переговорах.
Борис Сергеевич, с которым я необдуманно целовалась в Венеции, приблизился ко мне и, закончив проверку задания, с трудом вымолвил:
– Все верно. Ваши оценки соответствуют вашим знаниям, но не обольщайтесь. Это вовсе не означает, что вы столь благоприятно сдадите зачёт на зимней сессии.
Прошло две недели учебы, и всю белокаменную Москву опоясал преждевременный октябрьский снег. Я получала удовольствие от всего: от комочков в ресницах, смывающих своим таянием тушь, от многокилометровых пробок, бесстыдно ворующих мое время, от гололеда, принудившего меня сменить каблуки на удобные кроссовки с кроличьим мехом, от бьющего по окнам ветра, будившего меня по утрам ласковее назойливого будильника. В воображении я разукрашивала серую столицу насыщенными разноцветными красками.
С Борисом я необъяснимым для себя образом встречалась каждый день в разных корпусах и у разных аудиторий. Он бесстрашно смотрел на меня, будто укоряя в том, что я не выслушала его тогда в Шереметьево. Борис сгорал от того, что мы не могли быть вместе, и я чувствовала сгущающуюся внутри него боль. Я готовилась к семинару по государственному протоколу, продолжая удивлять одногруппников и преподавателя грамотным владением предмета, а в вечер вторника ломала голову, каким платьем удивить того, мысли о ком я старалась вытеснить то усердной учебой, то силовыми тренировками по барре. Каждый день после пар Борис исподтишка наблюдал за мной из машины, когда я выходила, столь изможденной и затуманенной, после занятий. Однажды, выйдя из вуза после лекции по геополитике, я направилась к автомобилю, подаренному папой на поступление, как вдруг раздался нежданный звонок. Мне позвонил отец и начал, прерываясь на неуместные паузы, надрывно стараться мне сообщить что-то важное.
– Таяша, бабушка умерла…От туберкулёза, – зарыдав навзрыд, вымолвил папа.
Я отключила телефон и, сев на заснеженные ступеньки, заплакала. Борис, старавшийся повсеместно присматривать за мной, выскочил из машины и подбежал. Сняв с себя черные кожаные перчатки, он вытер мои слезы, обнял, а затем прижал к себе, укрыв мое дрожащее тело своим пальто.
– Бабушка умерла. От туберкулёза. Моя любимая бабушка Липа.
– Тая, я всегда с тобой и всегда буду с тобой. Полетели наконец вместе в Ростов. Мне надоели эти игры. Я люблю тебя и хочу, чтобы ты никогда не страдала.
– Боря или Борис Сергеевич, уж не знаю, как мне вас или тебя теперь называть. И вообще, отойди от меня, я могу быть больна туберкулёзом, – оттолкнув его, пробормотала я.
После моих слов Борис взял меня на руки, подняв со ступенек, и понёс до машины. Он привёз меня ко мне домой, приготовил мне горячий глинтвейн с мёдом, апельсином и имбирем. Я уснула, а когда пробудилась, попросила Бориса отвезти меня как можно быстрее во Внуково, чтобы успеть на предпоследний сегодняшний рейс в Ростов.
Когда я зашла внутрь здания аэропорта, меня стало тошнить. Застоявшийся воздух сжимал мои лёгкие, мешая дышать. Я сдала багаж, прошла осмотр и стремительным шагом направилась к гейту, который уже был открыт. Попав в самолёт, я села в кресло и попросила воды. Стюардессы поторапливали пассажиров, боясь обречь авиакомпанию на очередной штраф из-за очередной задержки.
В спешке юная девица на вид лет девятнадцати уронила ребёнка так, что он упал лицом о пол и не пролил ни слезинки, будто чувствуя осуждения своей мамы великовозрастными пассажирами слева, мямлящими язвительные слова. Справа брюхастый грузин с пятнистой пупырчатой сыпью и неровной залысиной, по форме напоминающей трехмесячный эмбрион, упрекал жену, что она купила слишком дорогой ликер. Сзади у прохода беременная женщина не хотела меняться местами с дрожащим одноногим мужчиной. Спереди на первом ряду семилетний мальчик поглаживал маленькую сестренку, боявшуюся лететь домой. А я лишь думала о Борисе, строя в мыслях для нас иную судьбу с банальным хеппи-эндом, в перерывах прерываясь на слезы по бабушке.
Полёт прошёл монотонно, но весьма затруднительно. Мне не хватало свежего воздуха, однако, когда я снова начинала вспоминать, как Боря нёс меня на руках, мне казалась, что я умею дышать глубже всех на планете. У выхода из аэропорта меня ждали мама и папина сестра, тетя Дина, с букетом желтых фрезий, напоминающих в едином ансамбле пылающее колумбийское солнце. Мама обняла меня, словно делала это в последний раз, и, усадив в машину, сообщила, что у отца тоже обнаружили туберкулёз:
– У папы огромные шансы жить после лечения в здравии, ведь заболел он, как говорит фтизиатр, не так давно.
– Но как бабушка, проработавшая большую часть жизни в туберкулезном диспансере, не смогла поставить себе диагноз? – с недоумением спросила я.
– Твоя бабушка была гениальным фтизиатром. Одним из лучших в стране. Как она могла не догадаться о туберкулёзе, изучению которого посвятила всю жизнь? – подозрительным тоном спросила тетя Дина.
– Врачи, Тая, жертвуют собой ради других. Врачи наплевательски относятся к своим болячкам. Такова наша природа, доченька. Твоя бабушка не стала исключением из этого правила. Всю свою жизнь она спасала людей от туберкулёза, а вышло так, что заразила собственного сына. И даже этого не заметила, —произнесла мама, поглаживая меня по волосам. – Теперь остаётся только гадать, что это было. Невнимательность к своему здоровью, самопожертвование, которое случайно повлекло за собой жертву своего сына, приступ малодушной меланхолии. Но твой отец подозревал, когда она кашляла. И ни черта не предпринял. Это его вина. Семья уважаемых врачей, а на – сапожники без сапог. Всех поспасали, а про себя забыли.
Я старалась отгонять от себя назойливые сомнения, как мух от абрикосового пирога в июльский день. Я не могла простить папу за его бездействии. За то, что он не спас бабушку, себя и меня. Липочка нас любила, но боялась одиночества она не исступленнее своей привязанности к потомкам. Но разве можно винить в этом страхе российских пенсионеров, от которых с легкой душой порой отказываются родные дети?
Папа на похороны не пришел. Дело было не в обиде, а в милосердии, ведь папа боялся ставить под угрозу жизни других людей. Тетя Дина и ее муж не появились то ли из-за очередной запланированной поездки, то ли из-за неприязни к выпавшему из бабушкиного шкафа скелету. Маму срочно попросили приехать на экстренную операцию, и она с моим согласием поступила в пользу борющегося за жизнь человека, а не бесчувственного покойника. Так и получилось, что потаённый страх бабушки остаться одной воплотился в реальность тогда, когда она уже этого не увидела. На кладбище пришли лишь несколько ее приятельниц – светских дам и одна бывшая коллега, восхищенно любующаяся в каплице загримированной бабушкой. Перед погребением я поцеловала ее в нарумяненную щеку, положив у изголовья икону, крестик и мешочек с бриллиантами, который она просила много лет назад положить вместе с ней в гроб. Липочка любила блистать всегда и при любых обстоятельствах. Даже в гробу она лежала величественно, статно и непокоренно смерти. Липа была той редкой покойницей, которой хотелось любоваться, от которой нельзя было отвести взгляд на священника или капнувший на ноготь со свечи воск.
Попрощавшись с бабушкой, я увидела облаченного в чёрное Бориса, которого вновь импульсивно и неискренне прогнала. Подозревая о том, что тоже заразилась туберкулезом, я не могла позволить заболеть тому, которого, как мне казалось, я никогда не смогу разлюбить. На поминках я не пила и не ела; мне хотелось то плакать, то ли молчать, то ли переживать за отца.
Когда я вернулась домой, мама все еще спасала скальпелем чью-то жизнь. Я прилегла на бархатную кушетку оттенка тунисской оливки Марсалин, привезённую бабушкой Липой из винтажные интерьерной лавки, в которую они часто заскакивали с дедушкой, оказываясь в Тоскане, и стала рыдать по бабушкиному задорному смеху, который я старалась воспроизвести в памяти. Тягучие сопли стекали на уложенное вокруг лица запястье, как вдруг мне позвонил Борис и предложил погулять. Я подбежала к зеркалу, улыбнулась, как мне всегда велела при жизни вечно позитивная Липочка, а затем еще раз подошла к зеркалу. Я смотрела на себя и думала, как мне идёт быть несчастной и чуть заплаканной. Непостижимый врождённый талант преображаться с каждой выпущенной слезой мне достался от мамы, потому что отпечатки страданий на ее лице не умели оттенить блеск очарования ее тонкой Психеи.
Мы с Борисом гуляли по городу до наступления рассвета, который встретил нас на набережной реки Тихого Дона. Мы ели донскую уху и жареную корюшку, пили квас, а затем сливовую настойку. За ночь я хотела открыть Борису ценный для меня крошечный мир, в котором люди улыбчивы и непосредственны, в котором шелковицу называют тютиной, город, где девушки умеют оглушительно хохотать рядом с прохожими, а мужчины готовы вызвать на дуэль с пистолетом лишь за неуважительное к официантке отношение. Но как бы я ни старалась, Борис словно не смыкался с моей малой родиной и ее незыблемыми южными устоями.
– Я вижу, как ты скучаешь по этому месту и его жителям, но неужели ты не хотела бы променять Россию, например, на тихие французские улочки и неиссякаемое вдохновение?, – перед восходом солнца поинтересовался Борис.
– Чего таить! Я скучаю порой по тихим завтракам на берегу канала Сен-Мартен… Но моя связь с родиной… Она сильнее, чем с матерью и отцом. Если бы ты знал, как меня радуют обветшалые домики, южный акцент ругающихся на центральном базаре ростовчанок, милая напыщенность петербуржцев и даже многолюдное московское метро в час пик. Знаешь, некоторые счастливчики живут у моря, но даже не навещают его, обвиняя в нежелании окрыляться вязкую погоду или усталость. А кто-то присаживается у засохшего водостоя и радуется миру вокруг. Мы сами решаем, чем нам и когда вдохновляться. Но Россия… Разве какая-то страна может быть сильнее и душевнее ее?
– А если я умею вдохновляться только тобой? – взяв меня за руку, спросил Борис.
– Только мной? А как же твоя любимая Италия?
– После того как увидел тебя тогда на улице артистов, больше и Рим мне не так уж и нравится. Даже преподавать пошёл, чтобы вернуть тебя, а ты меня на лекциях не замечала, будто бы я обычный старик с портфелем, а не твой бывший жених. И сколько бы я ни придирался к тебя, я не могу понять, как ты за пару месяцев выучила государственный протокол лучше меня?
– По ночам учила после домашнего задания по языкам и истории. Не могла позволить тебе увидеть лучшую студентку в другой, – засмеявшись, произнесла я.
– Значит, мои чувства взаимны? Таисия, может, на этот раз ты все же прогуляешься со мной?
– Куда?
– Замуж.
Я ничего не ответила на вопрос, который Боря будет задавать мне еще не один раз. Прошли сутки. Я сдала анализы и узнала, что тоже заболела туберкулёзом. Безбоязненный папа, всегда решавший проблемы друзей и семьи, долго плакал мне в трубку, прося у меня прощения и неуверенно обещая вылечить. Он хотел отправить меня в Швейцарию, Израиль или Штаты к лучшим врачам мира, будто намереваясь откупиться от своей блаженной, окутанной беспрекословным доверием к бабушке слепоты. Он настаивал на пансионате в Альпах, но я выбрала частный подмосковный диспансер, считавшийся одним из лучших в Европе.
Мама уволилась и временно переехала в Москву, чтобы на выходных навещать меня. По дороге в клинику она целовала меня и гладила по щеке, несмотря на мои безутешные просьбы отдалиться как можно дальше от моих дыхательных путей. А по ночам она плакала и молилась перед треском дивеевских свеч.
Спустя пару недель пришло время отправиться туда, куда ни одна юная девчушка не пожелает узнать дорогу. Мне с трудом удалось спрятать намеревавшиеся безостановочно хлынуть слезы, после чего я резко забрала у мамы чемодан и отошла. Я не знала, каким будет диспансер – светлым и приветливым или похожим на фильм ужасов про больницу, окутанную мохнатой плесенью, фенолом, хлоркой и нетерпимостью медсестер. Я не могла позволить маминой душе еще больше треснуть, поэтому, сославшись на неловкость того, что в больницу за ручку столь взрослую дочь поведёт мама, я попросила самую любимую женщину в мире не идти за мной. Мама отвечала мне взаимностью, позабыв об искренности эмоций и наигранно улыбнувшись, как никогда, широко. Она надела мне на шею кулон Матроны Московской, перекрестила меня, а затем направилась к своей машине, безотрадно опустив голов вниз.
Я вошла в холл и, почувствовав запах эфирных масел миндаля и чайного дерева, подкатила чемодан к информационной стойке. Рядом с ней на низких креслах из переливчатого бархата цвета аргентинской ванили скрюченный мужчина лет восьмидесяти и его спутница того же преклонного возраста, морщинистую шею которой обвивал дымчатый жемчуг, читали друг другу стихи на языке любви, допивая уже остывший кофе без пенки и пузырьков. Вдруг они заметили меня и начали на французском обсуждать мое пребывание в пансионате, не догадываясь о том, что я с шести лет говорила на языке Бодлера, лирические произведения которого они из-за туберкулёзного энцефалита слегка перевирали вслух.
– Бедная девочка, неужели в столь юном возрасте она уже больна этой дрянью? – сморщившись и облизав уголки рта, спросила бабуля.
– У каждого своя судьба, моя милая Эллочка. Ты помнишь, как мы с тобой в ее года много пили, курили и танцевали. В двадцать, тридцать, сорок и пятьдесят небо еще не сгущалось над нами. Но, увы, моя драгоценная Эллочка, везёт не всем. Недалеко от моей комнаты тоже расположился молодой прибалт.
– Так, может, нам, мой замечательный Левочка, их познакомить?
– Не стоит. Я сюда приехала лечиться, да и жених у меня уже есть, – я бесцеремонно вторглась в их беседу на французском.
Парочка ухмыльнулась и равнодушно перешла на немецкий, которым я уже не владела. Мне стало немного скучно, как вдруг из-за спины ко мне приблизился медбрат, вручивший мне ключ от палаты номер тридцати четыре…
Глава 5
Пробил четвёртый час, а значит, мне пора было спускаться в столовую, чтобы в компании двух прекрасных пожилых женщин выпить вишневый чай с абрикосовым вареньем и маковой булочкой. Третий месяц обитания в туберкулезном диспансере покорно продолжал ползти, все более отдаляя меня от дома, традиций, закоренелых привычек и любимых людей и в то же время теснее приближая к чему-то новому, но совершенно меня не пугающему. Словно поставив свою искрящуюся жизнь на паузу, я с каждым днем сдувала все больше удушливой пыли с давно позабытых в сознании полок. Два раза в день мне разрешали выходить на прогулку, после чего ставили капельницу, уверяя о надвигающемся светлом будущем, к которому я стала относиться с опаской. Я читала художественную литературу, готовилась к экзаменам, отложенным из-за болезни на год, терпела внутримышечные уколы и запоздалый после химиотерапии сверлящий озноб, который сменялся то притупленным головокружением, то резкими рвотными позывами. В пансионате действительно находилось весьма много иностранцев, перелетевших тысячи километров ради лечения в нашем диспансере. Так больше месяца назад я подружилась с броской итальянкой, прибывшей из разноцветного и солнечного поселения Чинкве-Терре в чумазое Подмосковье, от отчаянной зимней стужи которого невозможно было спрятаться ни под пуховое одеяло, ни в объятиях лечившихся в диспансере южных абхазцев.