
Полная версия
Музей суицида
Мне неприятны были эти непристойные мысли, эта… как иначе это назовешь?.. горечь, отрава, просачивающаяся в меня с каждой минутой, в которую телефон не звонит, телеграмму не приносят, письмо не приходит, и вынуждающая меня придумывать причины подобных оскорблений и обид. Может, меня отодвинули в сторону потому, что я больше не состою ни в одной из политических партий, входящих в коалицию, которой предстоит прийти к власти в стране? Или потому, что я говорил всем, кто меня спрашивал (и многим, кто не спрашивал), что не стремлюсь получить должность в новой администрации: я даже сказал некому журналисту, который спрашивал у бывших изгнанников об их планах, что я – вольная птица и за годы эмиграции привык жить без поддержки какого бы то ни было учреждения? Лучше я сохраню независимость: в переходный период нужны будут лояльные критики, готовые высказать свое мнение. И еще я добавил, что меня осторожно спрашивали относительно высокой должности – заместителя министра образования, и я ответил отказом: я не чиновник, и отныне моим основным политическим вкладом будет то, что я пишу. А я уже работаю над детективным романом, действие которого происходит сразу после путча, и я соберу материалы и закончу его сразу по возвращении без помощи власть имущих. Действительно, это прозвучало чуть заносчиво, так что я мог отдавить кому-то мозоли и высокомерно отвесить оплеуху. И все же – разве существовал законный повод сделать вид, будто меня не существует, забыть все, что я сделал? Как можно быть настолько неблагодарными, настолько беспринципными, настолько жестокими и мелочными?
Наконец вмешалась Анхелика.
– Ты все равно должен лететь.
– У нас нет денег. Нужно откладывать каждый доллар, чтобы…
– Чепуха. Отговорка. Мы придумаем, как найти деньги. Но ты не хочешь лететь сам не поэтому. – И безжалостно: – Ты боишься, что твое отсутствие в том чертовом списке говорит о том, кто ты, каким тебя видят другие. Общественное мнение и все это дерьмо. Тебе грустно, потому что ты думаешь, что тобой пренебрегли и тебя унизили важные люди – те, кто придает статус и решает, кто заслуживает их благосклонность. Насрать на них. Как будто тебе важно, что ты не сидишь в первых рядах вместе со знаменитостями и большими шишками. Поезжай, присоединись к Родриго, празднуй на улицах со своим собственным сыном, с миллионами тех, кто и не ждал признания, – с настоящими героями и героинями, которым ты отдавал должное в своих книгах, в своей политической деятельности. Разве ты не утверждал, что хочешь избавиться от своих привилегий, разделить судьбу с народом, el pueblo, стать одним из простых людей? Поезжай. Тебе это будет полезно, познавательно.
Логика была безупречной – и все же я не мог заставить себя последовать ее совету. Не просто потому, что мне трудно было признать, что я отнюдь не тот герой Сопротивления, каким всегда себя считал, что не принадлежу к той чилийской элите, которая что-то решает: меня мучило нечто более глубокое и давнее.
Мне всегда трудно было оставаться отверженным.
Какой бы врожденный дефект моей личности ни объяснял эту предрасположенность, ее несомненно усилило и укрепило то лишение корней, которое постоянно отравляло мою жизнь. Как мои бабушки и дедушки, евреи-иммигранты, бежавшие из Европы с ее погромами и дискриминацией, как мои родители, бежавшие от фашизма, надвигавшегося на Буэнос-Айрес, который не был их местом рождения, я менял страны и устраивался в новых, пока Чили, Альенде и революция не спасли меня от бездомности. Целый народ возвращался из своего внутреннего изгнания, из бесправия, которые делали их чужими в их собственной стране: рабочие, крестьяне и интеллигенты создавали этот народ – и я был уверен, что если присоединюсь к ним в движении к общему будущему, то проклятие миграции и изгнания, преследовавшее меня и моих предков, окончательно исчезнет. Иллюзия того, что я нашел на этой земле свой дом, исчезла со смертью Альенде и чилийской демократии, однако борьба за возвращение этой демократии снова позволила мне найти свое место в этой громадной коммуне сражающихся. С уверенностью, что, когда я вернусь, горы и люди будут обольстительно меня ждать, готовые возобновить нашу любовную связь. Эти семнадцать лет я боролся не только за освобождение моей страны, но и за то, чтобы самому освободиться от скитаний. То, что меня отвергли и забыли, поставило под вопрос возможность вернуть ту землю обетованную.
Сердце мое было разбито.
Это сердце немного залечил – по крайней мере, на какое-то время – звонок из Сантьяго за десять дней до смены караула.
Звонила Мария Элена Дувочелле, чилийская актриса: она радостно сообщила мне, что «Федерал Экспресс» завтра доставит мне официальное приглашение от Патрисио Эйлвина с деталями перелета в Сантьяго 9 марта и бронью отеля на пять дней, а также пропусками на все основные мероприятия и званые обеды. По ее словам, она пришла в ужас, узнав, что меня не оказалось среди приглашенных из-за границы на transmissión del mando, и громко возмущалась, возглавила бурные протесты, напомнила членам команды перехода, что я не только неустанно работал над восстановлением демократии, но и спасал людям жизнь, в том числе и ей самой, убедив Кристофера Рива посетить Чили в тот момент, когда людям театра угрожала смертью военизированная команда правого крыла. Прилетев в Чили в сопровождении бесстрашной Анхелики, игравший Супермена актер сделал то, чего обычно добивался его киноэкранный герой: победил терроризм. «Так что ты едешь на инаугурацию, Ариэль», – сказала Мария Элена.
Эта новость привела меня в такой восторг, что я забыл спросить, был ли в списке гостей некий Джозеф Орта – или, возможно, Рональд Карлсон.
Я часто вспоминал его в те безумные, великолепные, отрезвляющие дни, которые провел в Сантьяго. Я гадал (возможно, из-за того призрачного видения в ночь после плебисцита), не возникнет ли он, как тогда, мимолетно на краю постоянного вихря людей, который окружал меня, окружал всех. Я высматривал его силуэт, или тень, или сияющие синие глаза среди толп, через которые пробирался, в сценах, которые я наблюдал, – даже осведомился в пяти или шести лучших отелях, не зарегистрирован ли он у них. Хотя он не желал, чтобы о его благотворительности объявляли, и еще меньше, чтобы его чествовали, как он мог – человек без пристанища, без родины – не захотеть участвовать в этом триумфе, доказывающем, что его герой Чичо победил Пиночета?
Мне хотелось бы, чтобы он смотрел, как Пиночета, едущего в открытом автомобиле на передачу власти, забрасывают гнилыми помидорами и яйцами с криками «Убийца! Asesino!». Мне хотелось бы, чтобы он присутствовал на Национальном стадионе в момент его экзорцизма, когда семьдесят тысяч граждан плакали, вспоминая тех, кого пытали и убили на этом самом месте после путча, горевал с нами, когда женщина танцевала одна, cueca sola, танец пропавших без вести, desaparecidos: танцевала со своей тенью и пропавшим любимым, которому не восстать из мертвых, как и множеству других пропавших бойцов, но которого хотя бы так можно вернуть из невидимости, в которую их вверг Пиночет. Мне хотелось бы, чтобы он понял: точно так же, как мы вернули себе, присвоили это место ужаса и бесконечной боли, так в следующие годы нам снова и снова придется освобождать те зоны, в которые вторглась диктатура, одну за другой. Мне хотелось бы, чтобы он понял, насколько трудно это будет, хотелось бы вместе с ним обходить министров и членов Конгресса ради отчета, который я готовил для журнала «Лос-Анджелес мэгэзин». И чтобы он понял, что нам понадобится помощь в наших попытках устранить тот ущерб, который нанесли нашей стране, – увидел, как сложно восстанавливать демократию, когда бывший диктатор остается главнокомандующим армией, когда разбогатевшие благодаря его неолиберальной политике остаются собственниками экономики, когда средства массовой информации, суды и часть Конгресса остаются под контролем нераскаявшихся фашистов. Однако в итоге главным было то, чтобы он разделил любовь – присутствовал при том, как мой дорогой друг, Куэно Аумада, появился у меня в отеле поздно вечером в день моего приезда с шумной группой друзей, чтобы пировать со мной, и настоял, чтобы поднялись на гору Санта-Люсиа, чтобы выпить за город, который снова стал нашим, и поклясться Луне, что никогда не дадим снова его замарать. Потому что тогда Орта понял бы: мы победили потому, что наша любовь была яростнее, чем ненависть Пиночета.
Вот только Орты, конечно, там не было.
Именно поэтому, когда в конце апреля 1990 года в нашем доме в Дареме, в Северной Каролине, зазвонил телефон и знакомый женский голос, которого я не слышал семь лет, осведомился от лица мистера Орты, как я поживаю, я обрадовался этому звонку, возможности снова установить связь. Я ответил, что у меня все хорошо и я с семьей готовлюсь вернуться в демократическую Чили. «Да, – откликнулась Пилар Сантана, – мы знаем: нас обоих очень впечатлила большая статья „Осень диктатора: Чилийский дневник“, которую вы написали для „Лос-Анджелес Таймс“ о своей недавней поездке в Сантьяго». И опять, как и раньше, угадав мои мысли (я был озадачен упоминанием текста, который станет доступен читателям только через две недели), она пояснила, что им удалось получить оттиск у работников газеты. «Мистер Орта следит за вами, у него есть планы, которые включают в себя ваши возможные услуги. Согласно прочитанному им интервью, вы не намерены брать на себя какие-либо обязанности в новом правительстве». Не соглашусь ли я прилететь завтра в Нью-Йорк (билет будет меня ждать на стойке компании «Америкен Эрлайнз»), чтобы снова встретиться с мистером Ортой?
И чтобы разжечь мое любопытство еще сильнее, Пилар Сантана добавила (не присутствовала ли легкая ирония в повторении моих слов, сказанных в апреле 1983 года?), что гарантирует: его предложение меня заинтригует.
Я ответил, что да, я там буду. Конечно, я сказал да, а что мне оставалось делать?
3
Орта изменился с той нашей встречи семь лет назад.
Это заметил даже я со своей патологической неспособностью внимательно вглядываться в людей. Он сутулил плечи, словно хотел казаться маленьким – при своем росте метр восемьдесят восемь или около того! – уменьшить свою спину, прибитый какой-то чумой, которую он каким-то образом вызвал, в которой был виновен. Отвращение к самому себе (неужели?) словно сочилось из каждой поры его тела. С ним что-то случилось, он упал в какое-то ущелье беды – это был другой, гораздо более мрачный человек, чем тот, что открыл мне душу (по крайней мере, так мне тогда показалось) в отеле «Хей-Адамс».
Это и поразило меня, когда Пилар Сантана завела меня в огромный кабинет в его пентхаусе на Западной Пятьдесят девятой улице – как только он бросился мне навстречу: догадка, что ему стало неуютно с самим собой. Он казался еще более призрачным, чем в тот момент, когда исчез из моего поля зрения тем днем в Вашингтоне. Это был какой-то стоп-кадр, задержавшийся всего на несколько секунд, демаскировка – словно он позволил мне увидеть, пусть только на миг, что его сияние полиняло… вот что бывает, когда пылающие в ком-то амбиции пожрали себя, оставив усохшую, пустую оболочку, оставив человека наедине с пеплом своего прошлого.
И все: его незащищенное лицо исчезло, а на его месте оказался тот же Орта, что и прежде – конечно, ставший старше, чуть массивнее, усталый – но в основном все тот же полный самообладания миллиардер, оплативший мою литературную экскурсию по коридорам Капитолия. Поразительно, насколько быстро он оправился от этого сбоя и снова начал играть на публику. Все такой же любезный и открытый, он воодушевленно (неужели это притворство?) поздравил меня со статьей в «Лос-Анджелес Таймс». И предельно приветливо попросил называть его Джозефом, хватит этих «мистер такой-то и мистер сякой-то», мы ведь давние друзья. Он заставил меня почувствовать себя непринужденно с такой же легкостью, как и в 1983 году, – и снова рассыпался в благодарностях за то, что я нашел время с ним встретиться.
И на этот раз это было правдой. На этот раз он нуждался во мне, а об этой встрече попросила Пилар. Было приятно почувствовать, что на этот раз управление на мне. Меня предельно утомило все то, что потребовали от меня эти семнадцать лет диктатуры: я устал от миллионеров, устал просить о помощи, устал очаровывать мужчин и женщин. Свобода от Пиночета означала много всего – и в частности, свободу от необходимости побираться. По крайней мере, так я себе говорил, таким было мое тогдашнее радостное заблуждение, когда я обменивался с Ортой рукопожатиями. Я ненадолго притворился, будто мое положение перестало быть шатким, будто мы уже придумали, как организовать наше возвращение в Чили, будто я могу с полной отстраненностью и равнодушием выслушать любое предложение, какое мог бы придумать Орта. И еще мне казалось: то, что я – пусть и мельком – смог увидеть его уязвимость, дает мне некое преимущество. Я сел и стал ждать, чтобы он сделал первый ход.
Однако он был слишком хитроумным, чтобы сразу перейти к делу: он молчал, пока Пилар наливала нам в бокалы перье, а потом устраивалась рядом с ним… Они оба не произнесли больше ни слова.
Под грузом этого молчания я оторвал глаза от их бесстрастных лиц, сосредоточил взгляд на большом полотне, занимавшем всю стену позади рабочего стола Орты.
Гигантская картина, черные и белые полосы, проведенные по бокам и поперек, с красным пятном, роняющим капли в центре – безошибочное изображение Че Гевары с винтовкой в руке, выглядывающего из каких-то зарослей прошлого, непокорный и живой – и направляющийся на казнь. Я узнал это полотно из серии Хосе Балмеса, созданной в середине 60-х, потому что видел ее в начале ноября 1970 года, когда мой дорогой друг Пепе Залакет – адвокат по профессии, а по призванию лучший чилийский знаток изобразительного искусства – сопровождал меня с отцом в «Ла Галериа Патио» в поисках какого-нибудь современного чилийского произведения, которое могло бы украсить большую гостиную моих родителей в Сантьяго. «Ею управляет, – объяснял Пепе, – Ла Пайита, поразительная женщина, просто очаровательная». В тот момент он не знал (как и мы), что женщина, о которой он говорит, Мириа Контрерас, была соседкой Альенде и одной из его бесчисленных любовниц, наперсницей, которая будет с ним в «Ла Монеде» перед его смертью – одной из тех, кто последними видел его живым.
Она оказалась именно такой энергичной и добродушной, как говорил Пепе, – хорошо знала все выставленные экспонаты, то и дело упоминала Клее, Брака, Гуясамина и мексиканских монументалистов, время от времени предлагая своему семнадцатилетнему сыну Энрике поделиться своим мнением.
Мой отец влюбился в то самое изображение Че Гевары, на которое я смотрел сейчас на стене кабинета Орты. Ла Пайита ужасно расстроилась – извинялась, что уже продала ее другому клиенту, эксцентричному голландскому журналисту, как она сказала. Хотя он говорил по-испански, как уроженец Мадрида, добавила она, ведя нас к другой работе Балмеса из серии, посвященной вооруженной борьбе с империализмом, – на этот раз с изображением вьетнамского партизана. Мой отец купил то изображение вьетнамского героизма, предполагая, что оно навсегда останется в нашей гостиной в Сантьяго. Не тут-то было. Народ Вьетнама победил, а вот картине посчастливилось меньше. Ее упаковали с другими вещами старших Дорфманов и отправили в их родную Аргентину, когда они вернулись туда после путча. Теперь она висела в гостиной моих родителей в Буэнос-Айресе – еще одна жертва нашей семейной истории экспатриации.
Неужели… нелепая мысль, а может, и нет… Орта заманил меня в Нью-Йорк, чтобы поговорить о покупке того изображения вьетнамского партизана, чтобы оно составило пару его Че Геваре? Нам с Анхеликой не хотелось прямо просить у моих родителей деньги на оплату нашего возвращения в Сантьяго, но если Орта захочет отвалить огромную сумму ради пополнения свой коллекции, они могли бы согласиться расстаться со своим вьетнамским партизаном, способствуя этому возвращению… Но как, где, когда этот эксцентричный миллиардер разнюхал, что у нас есть парное полотно Балмеса?
Он заметил, что я рассматриваю Че Гевару.
– Балмес, – сказал я в качестве безопасного начала партии. – Видимо, вы купили его, когда приехали в Чили сразу после того, как Национальное единство победило на выборах.
Он неопределенно кивнул.
– А вы знали, что ему спас жизнь Пабло Неруда? – спросил я. – Балмес был ребенком в Барселоне во время Гражданской войны в Испании. Он перешел через горы во Францию после поражения республики, как и ваш отец.
– А, да… те горы.
– Балмесу повезло. Его направили в лагерь для интернированных – и он остался бы там, и, возможно, его убили бы французские фашисты, или нацисты, или франкисты, если бы Неруда не собрал деньги для перевозки тысяч испанских беженцев в Чили… Возможно, вы об этом слышали?
Внезапно вмешалась Пилар, избавившая меня от необходимости продолжать нервные попытки заполнить молчание.
– Мой отец был на том пароходе, «Виннипеге», – сказала она. – Так что как мистер Орта обязан жизнью Альенде – дважды, – так и я обязана своей Неруде, по крайней мере, один раз, родившись спустя много лет в Сантьяго.
– Вы чилийка?
– Мы познакомились в 1970 году. Я привела мистера Орту в «Ла Галериа Патио», и именно я посоветовала купить этого Балмеса.
Я не знал, что говорить или делать дальше. Ждать новой информации или…
Хозяин кабинета во время этого отступления поджал губы, после чего указал на картину:
– Как вы считаете, он покончил с собой?
– Нет, конечно же. Я видел его в Сантьяго на инаугурации Эйлвина. Он был полон энергии, приглашал меня зайти посмотреть его новую работу. Спросил, осталась ли у моего отца его картина с вьетнамским партизаном, и я ответил, что да – она у него в Буэнос-Айресе.
Орта ничего не сказал. Игнорируя искры нетерпения в его глазах, я продолжил:
– Пережил путч. В отличной форме.
Орта указал на картину.
– Не Балмес, – сказал он. – Че Гевара. Как, по-вашему, он совершил самоубийство?
– Нет, – ответил я, борясь с собственным нетерпением. Что это, к черту, такое? – Всем известно, что его убили…
– Но она же была исходно самоубийственной, его миссия, и уж тем более, когда все пошло не так? Не выбираться, не сохранить свою жизнь до лучших времен, для более приветливой страны – такой, как Конго… Это бессмысленное, слепое стремление к мученичеству, отказ остановиться на краю пропасти – разве это не должно считаться тем же самоубийством?
– Я считаю, что разница есть, – ответил я.
– А как насчет Тхить Куанг Дыка в июне 1963-го? Поджег себя в Сайгоне в знак протеста против вьетнамской диктатуры, поддержанной Соединенными Штатами. Яна Палаха в начале 1969-го? Сжег себя заживо в Праге, осуждая советскую оккупацию. Или вашего собственного Себастьяна Асеведо в 1983-м в Консепсьоне? Облил себя бензином и зажег спичку, требуя, чтобы военные признались в аресте его сына и дочери. – Орта поморщился. – Разве вы не согласны с тем, что все они совершили самоубийство ради высшей цели? Разве они не подобны Че?
– Они знали, что умрут, – возразил я, – а Гевара – нет.
– Мученики, – сказал он, – они все. Что вы думаете о мучениках? Вы из их числа? То есть – сейчас, когда ваша одиссея подходит к концу, насколько вам опасно возвращаться?
Значит, вся эта хитрая прелюдия была нужна, чтобы выяснить условия моего возвращения. Возможно, ему надо, чтобы я что-то для него сделал в Чили.
– Не особо опасно, – быстро ответил я. – Конечно, по сравнению с приведенными вами примерами и риском, которому мы подвергались, когда там жили… Послушайте, когда в 1983 году мне разрешили вернуться в Чили вскоре после вашей помощи с «Вдовами», возможно, из-за тех дней лоббирования в Конгрессе, мы начали планировать свое возвращение. Помимо поиска денег, на первом месте стоял дом, который бы обеспечивал некий уровень защиты. Дом, который мы нашли на улице Запиола, входил в кондоминиум, где все жильцы были противниками диктатуры, а значит, если бы полиция попыталась подбросить оружие во время обыска, там была бы масса свидетелей. Если уж тот огороженный кондоминиум обеспечивал безопасность тогда, когда бандиты Пиночета творили в стране все, что им вздумается, теперь, когда им нельзя нападать на нас безнаказанно, мы явно будем в большей безопасности, чем когда бы то ни было раньше.
– Но вот ведь что вы написали… Пилар, если не возражаешь?..
Пилар начала читать со страницы – первой из пачки факсов, которые она извлекла из лежавшей на столе папки:
«Путь, по которому народ Чили пошел от диктатуры к демократии, имеет то преимущество, что он в основе своей ненасильственный, однако это дало генералу Пиночету время подготовить, особенно за те полтора года после проигранного плебисцита, параллельную базу власти, внутри и вне государства, с которой он сможет угрожать нашей возрождающейся, хрупкой демократии».
Было ужасно странно слышать мои слова, произносимые ее голосом, возвращающиеся ко мне эхом из ее горла, из мурчащих звуков ее горла.
«Он старательно внедрил во все учреждения своих приятелей, которых по закону нельзя прогнать: в его распоряжении не только армия и Совет национальной безопасности, но также Верховный суд, часть сената (достаточная, чтобы заблокировать крупные изменения конституции), большая часть городских поселений, а также университеты и тысячи административных постов: по слухам, даже водители новых министров – это агенты Пиночета».
Она прервалась, чтобы отпить немного минералки, и устремила на меня темные глаза, словно ожидая моей отмашки – но с чего мне было это делать, зачем им понадобилось читать мне слова, с которыми я, конечно же, знаком, поскольку это я их написал… что за игру они ведут?
– Продолжай, – сказал Орта.
Она так и сделала:
«За годы правления Пиночета оппозиция создала островки сопротивления. Она захватывала поверхность страны участок за участком, она не повиновалась ему – и очень дорого платила за это неповиновение, однако именно эта общая, непрекращающаяся борьба всего сообщества в итоге ослабила и завела в тупик военный режим. Теперь Пиночет намерен развернуть ситуацию на 180 градусов с помощью собственных островков обструктивной власти, связывая руки Эйлвину, чтобы он не смог решить проблемы страны – многие из которых усугубил сам Пиночет. А если это приведет к беспорядкам – то Пиночет обещал, что он, подобно римскому военачальнику Цинциннату, будет готов вернуться из отставки».
– Спасибо, Пилар. Итак, Ариэль – по-вашему, так и будет? Он вернется из отставки? Вам там не опасно? Если вы начнете задавать неудобные вопросы, разворошите осиное гнездо?
– Если вы будете говорить конкретнее, я смогу ответить. Что за вопросы, по вашему мнению, я мог бы задать, чтобы попасть в неприятности? Полагаю, вы именно из-за этого меня сюда пригласили?
Казалось, он задумался над этим: снял очки, потер глаза – хотя я не сомневался, что он все распланировал вплоть до малейших деталей и знает, что будет дальше.
Он подал еще один знак Пилар. Она встала, подошла к высококлассному музыкальному центру у края стола и включила его.
Тишину заполнил голос Альенде.
Это была его последняя речь – та, которую я слушал 11 сентября 1973 года, а потом еще множество раз – и неизменно, как и в кабинете Орты, с ошеломляющим чувством, словно слышу в первый раз. Я смог бы повторить ее наизусть. Он обращался к народу Чили – прежде всего к рабочим и к женщинам отчизны, – зная, что точно больше не сможет с ними говорить. Он объявляет, что не сложит с себя полномочия.
Он не спешит, хотя очевидно, что канал, передающий его прощание, скоро заглушат, что скоро «безмятежный металл моего голоса больше до вас не донесется. Но это не важно. Вы по-прежнему будете его слышать. Я всегда буду рядом с вами. По крайней мере, меня запомнят как достойного человека, который не изменил верным ему трудящимся». И уверенность, что он заплатит за эту верность своей жизнью.
И он противопоставляет эту верность трусости, предательству, лжи, бесчестью генералов, адмиралов, главы полиции, которые только вчера клялись соблюдать конституцию. Он не способен помешать перевороту, потому что в их распоряжении подавляющие силы. Однако его слова станут моральным наказанием. И он уверен, что семя, зароненное в достойное самосознание многих тысяч чилийцев, невозможно будет окончательно уничтожить.
Дальше – слова напутствия, слова, определившие судьбу всех последователей Альенде, слова, которые спасли мне жизнь: «Люди должны защищаться, но не должны допустить, чтобы их уничтожили или растоптали. Однако они не должны смиряться с унижением».
И он закончил словами, которые я видел высеченными на памятниках, которые повторяли на митингах по всему миру как мантру, как молитву, как мольбу: «Трудящиеся моего отечества: я верю в Чили и в ее предназначение. Другие люди преодолеют этот сумрачный и горький час, когда к власти рвется предательство. Знайте: рано, а не поздно снова откроются широкие дороги, полные деревьев, по которым свободный человек пойдет строить лучшее общество. Это мои последние слова, и я уверен, что моя жертва будет ненапрасной».