Полная версия
Скованные одной цепью
– Это как «Монополия». Только у нас нет денег.
Смеёмся. Где-то в углу включают магнитофон, звучит «Кино», и кажется, что это не просто ночь. Это большой переходный период. Мы все сидим в нём, греемся водкой и разговорами, чтобы не замёрзнуть окончательно.
Часть 4
Утро начинается с того, что с трудом выбираюсь из постели в ледяной комнате общаги. Батареи включат только в декабре, а до этого предлагается согреваться народными средствами: чай с сахаром, шерстяные носки и нервы. После акции в поле я будто стал частью этого холода. В голове шумит, нос заложен, кашель тянет грудь. Чувствую себя, как магнитофон «Юпитер», который пытаются включить в минус десять – много хрипов, мало звука.
На первую пару у Короткова я, конечно, опаздываю. В креозене меня почти тошнит, и вряд ли от вчерашней смеси водки с портвейном. Тут иное – метафизическое. Лекция – классика бауманской жизни, амфитеатр с пыльными скамейками, запах старых тетрадей и кофе из термосов. На кафедре Коротков, как всегда, неподвижен, прямо памятник Менделееву. Только тут у нас не химия, а нечто ещё более тяжёлое – теормех, наш коллективный кошмар.
Влетаю в аудиторию, стараясь не слишком громко шмыгать носом. Конечно, всё бесполезно.
– Гришин, – раздаётся голос профессора, напоминающий гудок электрички. – Насколько мне известно, лекция началась в восемь тридцать. А сейчас?
– Девять пятнадцать, – отвечаю, пытаясь придать голосу нотки сожаления.
– И почему вы считаете, что ваше время дороже времени всей группы?
– Это философский вопрос, товарищ Коротков, – говорю, вытирая нос рукавом. – Как говорится, «субъективность опыта».
Аудитория смеётся, но Коротков, как и все преподаватели, юмора не понимает. Вздыхает, словно на его плечи рухнул не только я, но и вся система образования.
– Садитесь, дерзец. И учтите, на следующем занятии я вас опрошу.
Плюхаюсь на своё место в середине аудитории. Справа от меня Натали, наша Беата Тышкевич, нервно выкручивает медные прядки волос. В руках у неё толстая тетрадь с аккуратным почерком. О, этот почерк! Он делает конспекты Натали чем-то вроде Библии для всех, кто не ходил на пары.
Молча пододвигает ко мне тетрадь, словно знает, что это единственный способ заставить догнать упущенное.
– Спасибо, Наташ, – шепчу, чувствуя, как её взгляд прожигает меня насквозь.
– Ты простыл? – спрашивает, убирая волосы за ухо.
– Это производственная болезнь. Мы же тут будущие программисты. Мучаемся во имя науки и истины.
Натали не смеётся. Она серьёзно смотрит на меня, и я ощущаю себя одновременно виноватым и как будто особенным. Всё этот взгляд, в котором забота и что-то большее, будто у неё нет никого важнее, чем я.
После пары идём в столовку. Огромные алюминиевые кастрюли, суп с пенкой, котлеты, что по вкусу напоминают отруби, компот, в котором растворили целый мешок сахара. Шум студентов, гремят ложки, кто-то обсуждает вчерашний футбол, кто-то ругает преподов.
Натали стоит со мной в очереди, берёт себе чай и булочку, а мне выпрашивает гору макарон с сосиской.
– Надо есть, – говорит, словно я ветеран из «Летят журавли», вернувшийся с фронта.
– Еда – это для слабаков, – острю, но всё равно принимаю поднос.
Садимся у окна. Натали сочувственно глядит на меня.
– Ты заболел, Володь, не отрицай. Где тебя в выходные мотало?
– Тусовка была в поле, где-то за Образцово. Страдали во имя большего, – усмехаюсь.
– Кажется, ты там страдал просто так, – говорит она, отламывая кусок булочки. – Тебе надо лечиться. Я принесу лекарства и облепиховое варенье.
Она такая серьёзная, что я даже не знаю, шутит или нет. Но почему-то становится тепло. Может, от компота, может, от её слов.
Возвращаюсь в общагу под вечер. На лестнице морозно, как в холодильнике.
Стас пьяно икает в коридоре, Лаврик криво выводит у себя «Holidays In The Sun». Лампочки тусклые, мигают, специально создают атмосферу фильма Бергмана. В комнате Серёга сидит за столом и собирает паяльником какую-то конструкцию из проводов. Наверное, опять чинит радиоприёмник, чтобы слушать «Голос Америки». Параноик же, но в хорошем смысле. Серёге всегда кажется, что за ним кто-то следит, хотя по факту это он следит за всеми: за мной, за нашими девчонками, за дворником дядей Толиком, который иногда не выходит из подсобки по три дня.
– О, явился. Где шлялся? – спрашивает Серёга, не поднимая глаз.
– На рынке искал пинкфлойдов. Потом курил в сквере. Потом уже – был нигде.
– Я тебе не верю, – хмыкает. – У тебя вид, будто ты участвовал в заговоре.
Падаю на свою кровать, которая давно стала частью моей жизни – скрипим и жалуемся на тяжёлое бытие вместе.
– Ты зря тогда сдрейфил, – пялюсь в потолок и шмыгаю.
– Фигня это всё. Лезете в грязь, трясёте какими-то палками, размахиваете плащами, а потом гордитесь, как будто в космос слетали.
Серёга ставит паяльник в самодельную подставку, поднимает на меня свои подозрительные глаза.
– Ты бы лучше к Алику сходил. Он «Хороший, плохой, злой» опять гоняет.
Иствуд, знаешь же, какой мужик… «Однажды в Америке» притаранил на днях. Вот где настоящая драма и философия.
Алик наш – это тоже, конечно, персонаж. Видеосалон у него – по сути, комнатка в полуподвальном помещении, завешанная коврами, чтобы заглушить звук. Проектор дребезжит так, что иногда кажется, будто сейчас взорвётся. Алик – с огромной бородой, похожей на ту, что у Толстого на портретах, не чета Мелахберговской, в полосатой домашней пижаме, гоняет свою девчонку нам за пивом, пока утыкаемся в прерии Дикого Запада.
– Ты же сам по подвалам лазишь, – нетерпеливо говорю. – Чего тогда паришься насчёт меня?
– Потому что это классика. Настоящая. А у вас – недоношенные шарлатаны. Ты сам-то понимаешь, зачем всё это?
Смеюсь. Серёга вечно ищет подвох во всём, даже в столовской котлете.
– Понимаешь, Серёг, это не для поиска смысла. Это когда ты сам его создаёшь.
– Хрень какая-то, – фыркает он, включив радиоприёмник. – Сначала создаёте «смысл», потом всем говорите, что вы гении. Гении умирают в бедности, а вы, блин, пыль в глаза пускаете.
Из приёмника доносится глухой голос диктора. Кажется, снова «Голос Америки». Серёга начинает настраивать частоту. В какой-то момент ему это удаётся, и комната наполняется странным гулом, похожим на музыку из фильма Линча, если бы Линч снимал про нашу общагу.
– Ладно, – смиряюсь, поднимаясь с кровати, мну в руках влажный платок. – Лучше скажи, когда у Алика следующий сеанс?
– Завтра вечером. В семь. Но предупреждаю, плёнка старая, может порваться. Ага, как ваша «идея».
Лишь усмехаюсь, беру в руки кружку с чаем. Серёга всегда так – критикует всё, кроме своих приёмников, но в глубине души, я знаю одну сраную истинку – Серёге хочется понять, о чём мы говорим. Просто боится, что это нарушит его хрупкий мирок. А я? Я, наверное, просто желаю на время из него сбежать.
Простуда всё-таки добивает меня. Голова тяжёлая, в ней хрущовские кирпичи, горло першит, нос работает в одну сторону. Сижу у себя в комнате, обмотанный в шерстяной шарф, одолженный у Серёги, пью чай с вареньем, которое таки принесла Натали, и смотрю на свой стол, где конспекты лежат ровной стопкой, ждут приговора. Но читать их я не могу. В голове всё путается.
Вдруг Лаврик врывается к нам, утирая пот с губы. Меня снова зовут к телефону. Спускаюсь, чуть не потеряв тапок. Снова несколько гнусавый голос Мелахберга.
– Ну что, смертельно болен? – голос, как обычно, насмешливый и вкрадчивый, будто всё знает про моё жалкое существование.
– Пока живу. Точнее, мучаюсь.
– А ты вылезай, приходи. Я как раз на Патриарших сейчас. Погреешься, поболтаем. Тут кое-что интересное.
Я не думаю долго. Знаю, что сидеть в четырёх стенах, даже таких обшарпанных, хуже, чем выходить на мороз. Возвращаюсь к себе, одеваюсь, натягиваю своё бежевое пальто, которое уже впитало запах мокрого снега, оставляю Серёгу забавляться с приёмником и отправляюсь к Мелахбергу.
Патриаршие пруды всегда выглядят, как сцена из Булгакова. Лёгкий снежок покрывает дорожки, фонари светят жёлтым светом, отражаясь в чёрной, почти замёрзшей воде. В квардате пруда ещё месяц назад белели лебеди, но теперь их решили не губить. На скамейке целуется парочка, рядом шаркает гражданин с тростью, но слишком плюгавый, чтобы кого-нибудь направить под звенящую «Аннушку».
Квартира Мелахберга располагается в старом доме, на третьем этаже. Подъезд уставлен горшками со столетниками, кое-где гниющими и сухими, как щупальца сдохшего кракена. Дверь, облупленная и тяжёлая, встречает меня надсадным визгом. Мелахберг открывает вальяжно, сегодня он в чёрной водолазке под горло, с дымящейся сигаретой в руке.
– Ну, заходи. Только аккуратно, полы скрипят, а консьержка дрыхнет.
Квартира большая, с высокими потолками и лепниной. Но видно, что времени она сопротивляется плохо: краска облезла, обои кое-где порваны, деревянные полы натёрты до блеска только там, где часто ходят. В углу стоит старый буфет с фарфоровыми фигурками – хромыми лисичками, косоглазыми зайчиками и клубками разноцветных котов.
– Чай будешь? Или что покрепче? – спрашивает Венька, заходя на кухню.
– Чай, – отвечаю. – Я ещё и так в полуобмороке.
Садимся за огромный круглый стол в гостиной. Чашки из тонкого фарфора, который кажется чужим в руках, если до этого пил из гранёного стакана. На стенах – картины. Настоящие, большие, яркие. Я узнаю несколько из школьных учебников: румяные пионеры с красными галстуками, счастливые лица, рассветы и берёзовые рощи.
– Это всё твоё? – ошарашенно спрашиваю, кивая на полотна.
– Моё? Не, это отца. Георгий Мельников, слыхал о таком?
Я моргаю.
– Ты серьёзно?
Мелахберг кивает, щурясь от сигаретного дыма.
– Ага. Пионеров рисовал для «Мурзилки». Очень вдохновенно, между прочим. А потом вдохновение закончилось, когда я родился.
Я молчу. Мелахберг, как и Эля, почти ничего о себе не говорил. И здрасте вам – такой отец, почти легенда.
– А где он сейчас?
– В Варшаве. С новой женой и двумя детьми.
Цежу крепкий чай, обжигающий нёбо и больное горло, гляжу на Веньку, пытаясь понять, что он чувствует. Но он, как всегда, непроницаем. Только когда отводит взгляд, замечаю лёгкую горечь.
– А мать? – спрашиваю тихо.
Мелахберг делает глубокую затяжку.
– Умерла, когда мне было пятнадцать. Мама писала детские книжки. Весёлые такие, про зверей. А потом у неё обнаружили рак. Ушла быстро. Даже попрощаться толком не успел.
Давлюсь остатками чая, кашляю от густой заварки. Вмешиваться в такие моменты – бессмысленно. Но Мелахберг продолжает сам, будто хочет выговориться.
– После её смерти я ушёл в себя. Депрессия, как говорят врачи. Даже пробовал… ну, ты понял.
Он делает жест рукой, словно режет запястье.
– Вены?
– Да. Но неудачно. Поцарапал лишь, так они сказали. Даже шрамов почти не осталось.
Венька замолкает, через пару секунд переводит взгляд к картинам на стенах.
– А потом я нашёл себя в этом. Искусство, краски. Всё, что помогает не сойти с ума. Отец тогда уже жил в Польше. А я поехал туда учиться. Варшава… странный город. С одной стороны, европейский, с другой – такой же серый, как Москва. Но мне там было лучше.
– Почему вернулся? – спрашиваю.
Венька улыбается, но улыбка грустная.
– Тут мои корни. Тут моя мама похоронена. Да и, честно говоря, отец мне не особо рад. У него там новая жизнь, понимаешь? А я – напоминание о старой.
Сидим в тишине. В комнате пахнет табаком и старым деревом. Не знаю, что сказать, но понимаю, что Мелахберг сам доволен, что выговорился.
– Ну, не жалеешь, что пришёл? – спрашивает он, кивая на пустую чашку.
– Нет, – отвечаю. – С тобой не соскучишься.
Он фыркает, и я чувствую, что, несмотря на всю эту боль, Венька сильный. Тот, кто, может, и сломался однажды, но нашёл, как собрать себя заново.
– Знаешь, – говорит Мелахберг, немного подвисая, как чёртова ЭВМ, прежде, чем погасить окурок, что горит у него в пальцах, сердце Данко, не иначе. – У меня иногда в голове словно радио шипит. Это всё галоперидол. До сих пор догоняет.
Смотрю на него поверх чашки. Вытянутое лицо Мелахберга чуть напряжено, словно он сейчас где-то не здесь, а в каком-то другом пространстве, где тошнотно-зелёные стены и решётки на окнах. Встряхивает лохматой головой, отгоняя, видно, навязчивые мысли.
– Галоперидол – это лекарство такое. В дурке всем пихали. Типа, чтобы мы спокойнее были, не бросались на санитаров и друг на друга. В реальности – просто превращает тебя в овощ. У всех руки дрожат, взгляд стеклянный. Ты сидишь, как робот. Только без кнопки «выключить».
Молчу. Мой сигаретный дым поднимается к потолку, сворачивается в причудливые фигуры.
– А попал я туда… – делает мхатовскую паузу, вспоминая. – Ну, не только из-за своих закидонов. Сам понимаешь, Афган. Вдруг понял, что не хочу возвращаться грузом двести или, что хуже, оставлять ноги где-то в горах.
– И как? – интересуюсь осторожно.
Венька смотрит на меня долгим взглядом.
– А никак. Пошёл к знакомому психиатру, рассказал, как мне весело: мол, вижу на улице тени, они мне что-то шепчут, слышу голоса из телевизора, хотя он выключен. Ну и всё, через пару недель я уже в дурке.
Мягко вынимает догоревшую сигарету у меня из пальцев, тушит её в пепельнице, сделанной в виде какого-то гипсового бюста.
– Там, конечно, ад. Палаты на двадцать человек, железные кровати, простыни стёрты до дыр. Санитары здоровенные, как шкафы, на всех смотрят, как на мусор. Еда… Честно, я бы лучше из помойки жрал. Ну, и галоперидол три раза в день.
– Жёстко, – говорю, чувствуя, как неприятно сжимается сердце.
– Да я-то что. Вот художника одного из нашей группы туда упекли – это был пиздец. Он в метро «перформанс» устроил. Привязал себя цепями к эскалатору, а в руках держал портрет Сталина, облитый кровью. Ну, сам понимаешь, как это закончилось.
Киваю, кривя губы. Пиздец – по-другому и не скажешь.
– Его долго кололи, потом перевели в тихую палату, где только лежать можно. Он вернулся через полгода, но уже совсем другим. Даже красок в руки не берёт. Сидит дома, плетёт корзинки.
Мелахберг говорит это спокойно, но чувствую, что внутри у него всё бурлит.
– А я… Я там только два месяца продержался. Потом врачи решили, что я уже достаточно «стабильный», чтобы гулять на свободе. Афган, слава богу, к тому моменту отошёл на задний план. Но, честно, я, блин, уже не уверен, что тогда выбрал лучший вариант.
Смотрю на Веньку, и в голове у меня проносится его история: мама, Варшава, Афган, тошнотные стены, галоперидол. Всё это, кажется, оставило на нём глубокие шрамы. Только они не на запястьях, а где-то на подкорке души.
– Ты хоть картины продолжал там писать? – спрашиваю, чтобы хоть как-то сменить тему.
– Писал. Санитарам в благодарность. Один портрет главврача висит у него в кабинете до сих пор. Ты бы видел, какой довольный. Как будто я не галоперидолом накачан был, а музу поймал за хвост.
Смеёмся, но в этом смехе что-то больное. Где-то за окном слышится гул машин, кто-то кричит. А здесь, в этой старой квартире на Патриарших, кажется, время остановилось.
Спустя четыре дня меня вызванивает уже Эля. Вахтёрша косится из-под косынки на меня глазами древней фурии, но бархатный голос Эли по ту сторону просит захватить с собой мои снимки, а потому уже ничего не замечаю.
Сквот на Китай-городе встречает меня уже привычным запахом плесени и сырого металла. Весь этот лабиринт коридоров и комнат когда-то был машинным цехом, а теперь живёт своей параллельной жизнью, вне времени. Эля, как оказалось, кукует в самой дальней комнате – в той, где окно наполовину заколочено досками, а на стенах вместо обоев кривые рисунки углём и ржавым гвоздём.
Захожу и сразу вижу её – сидит на матрасе, завернувшись в огромный зелёный свитер, как в кокон. Волосы спутаны, вокруг валяются книжки, кассеты, какой-то журнал с польскими буквами на обложке.
– Привет, Ассемблер, – улыбается, но взгляд у неё всё равно немного отстранённый. Будто ждёт, что я сейчас скажу что-то глупое.
– Привет, – поднимаю руку с сумкой. – Принёс показать.
– Сумку?
– Фотографии.
Элин интерес сразу заметен: глаза блестят, а пальцы нервно начинают теребить край свитера.
– Давай сюда, – говорит она, садясь поудобнее.
Я вытаскиваю снимки из сумки. Чёрно-белые, напечатанные в красноте проявочной – переделанной за хорошую взятку душевой на третьем этаже. На одних – вялое сизое пюре. На других – заброшенное здание, неряшливая уличная роспись на его стенах. Несколько кадров Невы, прохожих на Лиговке, дворов-колодцев.
– Ну, неплохо, – произносит Эля, пролистывая. – Есть чутьё. Особенно вот это, где человек у мусорки. Пустота вокруг прям гнетущая.
– Думаешь, я справлюсь с твоими акциями?
– Посмотрим, – говорит она, бросая снимки на матрас. – У меня тут на следующей неделе идея есть. Хочу встать на Большом Каменном мосту, надеть бумажное платье с надписями, обмотаться красной лентой и держать в руках череп. Типа как символ умирания совковского мира. Можешь попробовать снять.
– Легко, – отвечаю, хотя внутри уже представляю, как буду судорожно крутить кольцо фокусировки, боясь всё испортить.
Эля вдруг встаёт и начинает рыться в шкафу – точнее, среди трёх досок, прибитых к стене, которые тут играют роль шкафа.
– А давая я теперь тебе кое-что покажу, – говорит она, вынимая стопку старых карточек. – Обещала же.
– Это что?
– Абрамович и Бёрден. Слышал?
– Неа, – честно признаюсь.
Эля смотрит на меня, как на двоечника, который не выучил параграф.
– Вот, – выкладывает снимки на матрас. – Это Марина Абрамович, югославка. И её муж, Улай. Они вдвоём делали перформансы. Как-то раз просто стояли друг напротив друга, он целился в неё из лука острой стрелой. И так часа два. А это Крис Бёрден. Американец. Он вообще жёсткий: в себя стрелял, ползал по битому стеклу, лежал на своём «Фольксвагене», как распятый Христос.
– Жёстко, – повторяю я, глядя на чёрно-белые фотографии.
На одной чернявая Абрамович и бледноватый Улай действительно стоят, разделённые стрелой. На другой – молоденький парнишка Бёрден с кровью на плече, лицо хладнокровное, как будто ничего не произошло.
– Эти фотографии мне югославы подарили, туристы. Случайно наткнулись на одну из моих акций. Сказали, что я им напомнила Абрамович, только в советской версии.
Эля улыбается, но в улыбке больше сарказма, чем радости.
– Только не прибивай себя ни к чему, – шучу, убирая свои снимки обратно в сумку. – Это же больно.
Эля хмыкает.
– Боль делает нас живыми, помнишь? Можно же проводить акции с меньшим для себя ущербом. Постараться не истечь кровью или не попасть под статью. Ну, да ладно. Увидим, что у тебя выйдет. Только если завалишь кадры, я лично скину тебя с моста.
Ухмыляюсь, но подсознательно осознаю, что она, возможно, и не шутит.
А потом Эля сверкает своими грязными глазами, льнёт ко мне, и мы целуемся. Её губы пахнут табаком и чем-то сладким – то ли мёдом, то ли липовым чаем. Она горячая, живая, настоящая. Приоткрываю глаза – лоб Эли всё так же чудесно морщится. Её руки поднимаются вверх, цепляют мои волосы, краем глаза замечаю, как роняет потухшую цигарку на пол.
– Ты ведь не думаешь, что я тебя просто использую? – шепчет мне в ухо, обвивая шею руками.
– Конечно нет, – отвечаю, тиская её в ответ. – Я просто в странном восторге. Элька…
Её смех прерывается очередным поцелуем. Падаем на матрас, который хрустит пружинами. Её волосы щекочут мне лицо, а руки уже находят застёжку моих джинсов. Смотрит лукаво, пальцем проводя по левой брови.
– Ты, наверное, мазохист, Ассемблер, раз всё ещё таскаешься за мной.
– Не исключено, – выдыхаю, притягивая Элю ближе.
Её ногти царапают мою шею так, что чую, как к ключице ползёт горячая капля, но мне не больно. Наоборот, кажется, что сейчас просто растворюсь в её энергии. Всё вокруг – пепел, пыль, даже эти дурацкий фотокарточки – исчезает. Осталась только она.
Эля смеётся, волосы её растрёпаны, как у девочки, сбежавшей с физкультуры. Снимаю с неё свитер, под которым уже обострились соски небольшой груди. Благослави, Кто ты есть, тех женщин, что не носят бюстгалтеры! Эля зализывает мою оцарапанную шею, пока сам обвожу языком острое и коричневатое. Другой рукой лезу ей в трикотажные трусы. Мокрая. Под пальцами липко. Среди фотокарточек у меня в сумке «изделие номер два». Скрипит резиной, как детский напальчник.
– Ассемблер, да ты ходок! – хихикает Эля, но ничуть меня не сбивает.
Легко, с первого раза, принимающе, глубоко. Не сравнить с холодной и мнущейся Ксенькой. Элька, расгорячённая, изнывает, вертя головой, вновь царапает, уже не порываясь меня затем исслюнявить. Стонет натурально, не как бабищи из порнушки Аликовского видеосалона. Протяжно-звонко, немного задыхаясь. Целуемся долго, безотрывно, пока всё не кончается. Утыкаюсь Эльке в мокрое плечо. Она чешет мне затылок и мягко зовёт «Ассемблером».
Пластинка переходит на другую сторону, и мне кажется, что этот момент – самая настоящая свобода.
Часть 5
Сижу на своей скрипучей кровати и кручу в руках «Зенит». Укутан в любимый серый свитер, который уже два раза пытались постирать соседи по блоку, но оба раза потерпели поражение. Простуда отступает, и в голове постепенно рассеивается туман. Серёга пыхтит за столом, конспектирует что-то про термодинамику.
У «Зенита» чёрный корпус с мелкими царапинами, как у старого боксёрского мешка. На объективе тонкий слой пыли, но мне нравится думать, что это патина времени. Из бумажных динамиков доносится «House Of The Rising Sun» от The Animals. Очередной раритет. Серёга упирается локтями в стол и мелко пишет в своей тетради с облезлой обложкой.
– Ну и как тебе? – мрачно интересуется, не поднимая головы.
– Кто?
– Эта твоя… как её… Эля, – явно выделяет имя, будто оно – сама чернобыльская радиация.
Я усмехаюсь.
– Знаешь, она любит делать всё… на грани.
Серёга перестаёт строчить и смотрит на меня поверх очков.
– Это как?
– Ну, например, утром я просыпаюсь, а она сидит на подоконнике, полностью голая. Только в её стиле – ни капли романтики. На животе чернилами написано «Ленин умер, а ты ещё нет». На лбу – «На съедение системе». Это она так тренировалась перед акцией.
Серёга дёргается, как от удара током.
– Ты издеваешься? Это же… ты хоть понял, как это звучит?
– Ну да, – говорю, вставляя плёнку в фотоаппарат. – Это её фишка.
– Она тебя совсем с ума сведёт.
– Возможно. Но в этом вся соль.
Серёга откидывается на спинку стула и задумчиво теребит ручку.
– И ты с ней… ну…
Ясно, куда он клонит. Слишком ясно. Решаю нарочно врубить грубость.
– Ну да. Мы трахались прямо на её матрасе. Протекала ли сверху вода? Возможно. Пахло ли у неё в комнате краской и плесенью? Сто процентов. Но знаешь что? Это только добавляло…
– Хватит, – перебивает Серёга, помахивая рукой, словно отгоняет комаров. – Ты превращаешь это в какой-то порнографический роман.
– Ой, да ладно, Серёг, – смеюсь. – Это тебе не твои «высокие отношения».
Серёга отворачивается к окну, но вижу, как у него краснеют уши. Он что-то бурчит под нос, а я возвращаюсь к своему «Зениту». Колёсико плёнки заедает, как всегда, но в этом есть что-то своё, уютное.
– М-м-м, а что она придумала-то… – говорю, не выдержав тишины.
– Боюсь спросить.
– Хочет нарядиться в платье из газет. Самодельное, с вырезами, так, что грудь почти оголена. На платье надписи типа «Цензура не спит» или «Секс – это классовая борьба». И на парапете Большого Каменного моста стоять.
Серёга резко оборачивается.
– На парапете?
– Ага. Пока люди с работы возвращаются. Ещё красной лентой себя обвяжет, как новогодний подарок.
Серёга закрывает лицо руками.
– Это опасно.
– Это же Элька.
Серёга качает головой, будто отказывается верить в реальность моих слов.
– Она тебя утянет за собой в эту трясину.
– Может быть. А может, я сам туда хочу.
Серёга поднимается, берёт свою тетрадь и, не сказав ни слова, выходит из комнаты. Дверь хлопает, и я снова один.
Смотрю в объектив «Зенита», наводя фокус на грязное окно. За ним промокшие московские крыши, какие-то серые силуэты, но я вижу в этом особенную красоту. Может, действительно свихнулся.
Щёлкаю затвором, представляя Элю в этом бумажном платье с декольте. Струящиеся линии, слова, словно вытекающие из неё. Люди замедляются на мосту, смотрят вверх, кто-то из детей тянет маму за рукав: «Мама, кто это?» Наверное, Эля бы ответила: «Никто. Просто здравомыслящий человек».
Полусонно иду стираться. Очередь растянулась вдоль коридора. ЛаврикВишес, наш местный громкоголосый анархист, уже полчаса орёт в сторону двери прачечной: