Полная версия
Скованные одной цепью
Ирина Алексеева
Скованные одной цепью
Часть 1
Представьте – три трещины, ромбовидные, на сереющей извести подоконника. Отколупываю тонкую трапецию краски, мельчу в пальцах. Из радиолы «Ригонда-Моно» с бумажными динамиками играет «Man of Mystery» от The Shadows. Жду сквозь сырые рифы долгожданную меланхоличную тему, под которую можно изучать и дальше серую распутицу облаков над Лефортово. Лефортово моё, тюремное, небо не в клеточку, родимое, прудики илистые невдалеке, рыночек квашенно-капустный да радио-кассетный, столовка дорогая, где обожрались мы часа два назад с Серёгой подливными макаронами. Shadows эти, со стриженным под горшок характерным очкариком Хэнком Марвином на лид-гитаре, даже не считались запрещёнкой, под них, вроде, в очередной панфиловской мелодрамке танцевала панфиловская Чурикова с мордастым Куравлёвым.
Курю «Приму» в форточку – на большее денег нет. Займи хоть рубль, нимбоокий мой Сашка, ты ботанишь с сентябрьских дней первака, ты микроинфаркт словил на первой сессии. Займи! А, жалко, сволочь… Ну ладно… От тумана общажного курева идём далее.
Сильно я забежал вперёд, конечно. А, впрочем, нужно было винить
бессонную лупоглазую ночь, когда с Серёгой мы прокуковали до одиннадцати на Речном, в видеосалоне у Алика, где, ёжась в клетчатых креслах, просмотрели всю «Долларовую трилогию». «Пригоршню», сцеживая пену с фигуристой бутылки «Жигуля», я заставил Алика промотать до трубы Морриконе, где Иствуду стреляли в печную заслонку сердца. Зато «Хорошего, плохого, злого» смотрели, почти не прикладываясь к горлышкам, слушали гнусавого переводчика, как нашего иезуитского падре, я встал на колени во время тройной дуэли, Серёга мученически кусал губы и икал.
Потом же была смурная вахтёрша, ядрёной матерью культурно нас обматерившая. И разрывающий узел висков будильник за стеной, где дрых Стас, военный заочник, лысый, лет под тридцать пять, по вечерам читает Канта и топит комнату запахом сапожного крема. Всегда поднимается первым, а за ним все – гуськом, по цепочке. В шесть утра душ – вначале вечный ад, генарал Карбышев, но в половине седьмого, нам, полуистёкшим потом и дремотной слизью, уже можно ждать горячую воду. Девчонки с ПэМа всегда занимают первую очередь, а за ними кто успел. Процесс отлажен, каждый студентишка с потёкшим в холоде носом знает своё место.
В коридорах у нас что-то среднее между моргом и свинарником: в углах тумбочки с остатками обеда – бумажные обёртки от бутербродов, солёные огурцы, неизменный аромат яичницы, ну и, конечно, запах лука, которым мы перекусываем, бесстепендные, перед зачётами. Каждый этаж – как небольшой клан, и все завсегдатаи братаются друг с дружкой полуязыческим ритуалом.
Потом же, кое-как причесавши вихры и обрядясь в плюгавенькую одежонку, надо топать на учёбу. Преподы у нас не просто преподы – это люди, которые стояли у истоков отечественной космонавтики, кибернетики, баллистики. Один такой, профессор Виноградов, легенда – ещё тот сухарь, но по-настоящему ему важно, чтобы ты понимал, как всё работает, а не просто сдал зачёт. При нём плакат висит на кафедре: «Вопросы на лекции задавать не стесняться!» Понятное дело, никто не задаёт, разве что ботаны с первого ряда.
С другой стороны, есть профессор Сергеев, он будто сошёл со страниц журнала «Техника – молодёжи». Ретивый, худой, с козлиной бородкой, всегда держит руки в карманах и бубнит себе под нос про трансформатор Тесла, хотя это никому не интересно. На его лекциях мы иногда спим. А на семинарах Сергеев на нас орёт, будто в армии – чтоб хоть как-то растормошить.
А вот и пара по теормеху. Препод – заслуженный Коротков, человекфеномен, способный за два часа успеть прочитать двадцать страниц конспекта и рассказать про новые вектора, которых ещё никто и не видел. Его философия проста: «Теория – это вам не баба, здесь мозги нужны!» Честно говоря, его цитаты потом ходят по всем курсам, превращаясь в легенды.
Но, давайте-ка, к делу. Выползаю я из нашего корпуса, подбоченясь. Общага в Лефортово – отдельное государство. Каждую пятницу здесь устраивают подпольные «междусобойчики» – сборы комнат, где можно посидеть, поговорить о жизни, обсудить, какой препод круче и кто куда после выпуска подастся. В одной шабашке играют в карты, в другой спорят, кто первый пойдёт уламывать фарцу на «джинсы из Югославии». Девчонки на нашем этаже варят супы и проклинают нас за бесконечный шум гитарных аккордов Лаврика-Вишеса из седьмой.
В общаге всегда найдётся тот, кто сдаёт хозы, или кто «приобщился» и взял на себя домашку троих друзей, лишь бы те «не попадались». Мы здесь как одна большая семья, каждый со своими обязанностями, устоявшимися нормами и порядками. И каждый – как одна клетка этой большой организации, которую не понимают на «материнской кафедре».
Осень золотая, пропащая осень, мокрыми листьями тебя успокаивающая, перегноем лечащая раны, гладящая по третий день не мытым волосам гребёнкой из десятиградусной дымки, что поднимается над чёрными зеркалами луж. Я уже ничего не жду и не хочу. До первой пары полтора часа, и теоретически можно прошагать бодных пятьдесят минут пешком до универа, но вместо этого думаю о том, что лучше снова макну себя в креозон
«Авиамоторной», а уже на «Бауманской» сделаю крюк по Новой Басманной.
Что я и проворачиваю. Петляю среди трёхэтажек, уже хочу миновать площадочку с бюстом Ленина, что застрял в клумбе с мертвеющими тюльпанами, и неожиданно вижу толпу. Негустую, человек этак семь, но и этого достаточно для обыкновенно пустой бесскамеечной площадочки. Я замираю и становлюсь восьмым зевакой, осторожно подходя к толпе и заглядывая ей поверх голов.
У бронзового Ильича вокруг шеи плотный железный обруч, от которого тянутся тонкие звенья цепи прямиком к живой, розовой от холода руке.
– Дура! – сдавленно вскрикивает какая-то женщина, комкая в руках холщовую кошёлку.
Дура на вид лет двадцати двух, чуть постарше меня. Сначала обращаю внимание даже не на лицо, а на аскетично худое тело, на котором почти висит блузка-безрукавка с лёгкой вязаной жилеткой цвета традиционного коврового ворса. Ноги сверху в узкой зелёной юбке, снизу чёрные чулки, смятые туфли. Её вид заставляет меня поёжиться и плотнее запахнуть свой пыльник. Потом всё ж поднимаю взгляд на лицо, делая два шага, вступаю в первый ряд. Лицо её красиво по меркам Средневековья и картин Босха. А так страшно. Обветренное, щёки – провалы, подбородок вытянут, глазницы – тоже провалы, но куда глубже. Выдаёт одна лишь химзавивка, да и та рваная, русоватые волосы ветер несёт, чтоб не соврать, на северо-запад.
– Да что вы стоите, милицию вызывайте!
– Я уже мужа отправила…
– Девка, блядь, сымай с Ильича эту удавку, сколько он тут стоял – нет, одной тебе помешал!
Думаю о том, что встревоженности в толпе больше из-за этого лишнего босховского мазка в ярком образчике соцреализма. Ожидаю слов о святотатстве и контрреволюции, однако ничего из этого не оправдывается. Зато понимаю, что молча пялюсь на неё в упор уже больше минуты, мы пересекаемся взглядами, и девка обращается ко мне:
– Эй, студент, сигареткой не угостишь?
Голос у неё очень хриплый, будто сигаретами питается на завтрак, обед и ужин. Тем не менее, не опуская глаз, аки собака Павлова, шарю в кармане, выстреливаю одну и, чувствуя пристальный взгляд толпы уже на себе, подхожу поближе к мёртвой клумбе, передаю девке сигарету, удерживая за кончик фильтра. Кисть с браслеткой уже начала приобретать голубоватый оттенок, как и тонкие губы, настолько тонкие, что кажется, будто у девки нет рта. Папиросная скрутка белеет в очередном провале, я любезно и не до конца понимая, даю прикурить. Огонёк освещает грязные радужки, мутнее, чем чёрная вода в асфальтовых лужах. Девка делает первую затяжку.
– Тебе ведь холодно, – голос у самого странно сдаёт. – Может, отстегнёшься?
– Ключи проглотила, – усмехается девка, сводя на переносице густые брови. – А на холоде, знаешь, живой себя чувствуешь.
– Но зачем… это? Ленин тебе что сделал?
Конец моего вопроса тонет в шарканье колёс припарковывающегося «бобика». Вылезают двое – усталые, постные, тот, что помоложе, кутается в куртку.
– Вот сейчас и погреюсь, – подмигивает мне девка и, наклоняясь, шепчет в самое ухо. – Если не сдриснешь, приходи через пару дней к нам, объясню. Найдёшь меня через Сеньку-лабуха, он «метропольский». Скажи, что ищешь Элю, поймёт.
В голове сбивается комок топлёного масла, немного подташнивает. Вижу, что менты заканчивают что-то выяснять у заполошно трещащей кошёлки и направляются к нам. Напоследок даже не киваю, только пересекаюсь с ехидной грязнецой и, удерживая себя, чтоб позорно не побежать, быстрым шагом иду прочь. Менты многозначительно смотрят на меня, но кошёлка нежданно спасает, слышу:
– Да он только прикурить ей дал!
До универа добираюсь почти слепо. Опаздываю к Виноградову на десять минут, благо, лекция, конспект возьму у Натали. Мысль о судьбе этой Эли не даёт покоя, в голове образы снятия с креста и что-то из Шукшина. Ильич хмурит бронзовые брови, но остаётся бесстрастным как с удавкой, так и без неё. Толпа наверняка рассосалась. А вот Эля… Судя по слабой какофонии, задавленной коекак призванным белым шумом, сопротивление она и не думала оказывать, по крайней мере, пока я не свернул с Басманной. Ругались, конечно, но всё подавил белый шум.
Ругнулся и Виноградов, двумя словами. Сижу около Натали, та не смеет и слова сказать во время полупары, лишь в перерыве, когда вымаливаю конспект, спрашивает:
– Чего опоздал?
– Да девка одна на Басманной себя в бюсту Ленина пристегнула, – как можно более беспечно отвечаю. Это ведь в порядке вещей… Нет. Не в порядке.
– Зачем?
– Мне бы знать…
Переписываю волнами аккуратный почерк Натали, почти не вникая в суть. Протягиваю клеенчатую тетрадь обратно, как бы невзначай касаюсь нежного ребра ладони, дарю улыбку. Натали смущается. Она похожа на Беату Тышкевич. Мягкая медь волос, гладкий лоб и длинные чувственные ресницы. С Натали подружились в первую неделю учёбы, таскались друг за дружкой в столовку на большом перерыве. Натали самарская, живёт у тётки, сразу после пар бежит к ней. Преподы Натали всегда хвалят, не делая скидку на то, что женщина. Полные конспекты, почти всегда «автоматы». Но не зубрилка. Разве зубрилка может быть похожа на Беату Тышкевич?
Сокурсники нас уже женили, и Натали, готов поклясться, это льстит. Даже, когда у меня на первом курсе имелась Ксенька, Натали, постигающая флирт, была со мной неразлучна. Но только в универе.
И вот «Ригонда-Моно» продолжает выводить «Мистического человека». Или «мужчину», кому как нравится. Я обожрался макаронами и вместо того, чтобы делать сопромат, размышляю об Ильиче, цепях и этой Эле. Это даже не Конан Дойль, это Энид Блайтон, не обсохшее на губах молоко, детская игра в детективов под лимонад в мамкином гараже и дело о краже заборной доски. Пару дней, шептала она. Занятно, какая статья запрещает приковывать себя к бюсту Ильича. Решаю, что вандализм, и минимум пятнашка Эле светит. Судя по прогнозу в Серёгиной «Комсомолке», в следующие дни ударит дождь, и тащиться ещё куда-то помимо универа я не собираюсь. Тем не менее, Алик ещё не скоро достанет «Однажды в Америке», а дело о цепях и Ильиче… Дело должно быть закрыто.
Болезненно корябает разве что упоминание «Метрополя». Последний раз сидели там с Ксенькой в этом январе, букет белых роз в хрустальной вазе, крахмал скатерти, яйца под майонезом у меня, у неё же – чёрный кофе. И сама Ксенька – короткостриженные, аккуратно уложенные волосы, чёрные брючки – юбки не признавала. Строгий взгляд, под которым стыдно за эти маслянистые яйца, этот жирнющий майонез, а уж за плоскую подошву говяжьего языка впору было убиться. Ксенька всегда платила сама за себя, такова была наша договорённость с самого начала отношений. Ксенька выступила инициатором, и поначалу это был единственный способ гульнуть так, как хотелось востроглазой дочке каких-то номенклатурщиков. Она не любила мои кино и дискотеки, я – её спектакли, но, тем не менее, захаживали с ней в Большой и Театр сатиры, что-то мне даже нравилось, где-то откровенно спал. А Ксенька не возмущалась. До поры до времени. Я встречал её у юридического, мы гуляли, а потом ехали к ней на Таганскую. В трёхкомнатке с тяжёлыми бордовыми обоями, бабушкином наследстве, мы самозабвенно тискались и трахались, потом пили кофе, а Ксенька ставила довоенные вальсы. Тогда мне всё казалось идеальным. А потом что-то коротко оборвалось, ни взрыва, ни треска, ни вскрика.
Что-то с её семьёй, подозреваю трагедию, Ксенька не истерит, но замыкается в себе сильнее, чем прежде, отвергает расспросы и помощь. Чаще ссоримся, меня словесно линчуют за бедность духа и называют «поганой лимитой». В один из дней всё рушится окончательно, несколько пьяные, сипло собачимся часа два, затем она спокойно рвёт подаренные мной бусики и так же спокойно бросает их мне в лицо. Я ухожу. Полгода ненавижу и проклинаю Ксеньку, москвичку – в жопе спичку, а думаю о ней каждодневно. К сентябрю отпускает, может, благостно сказалось внезапное тёплое лето в родном Ленинграде и пьянки с бывшими одноклассниками. Начинаю читать переписанные от руки «Записки психопата» Ерофеева. Подтягиваюсь по теормеху. Ксенька забывается.
В «Метрополь» пойду – вытаскиваю пластинку из радиолы, решаюсь. Серёга задерживается на рынке, а комната успела продрогнуть – так и не закрыл форточку во время дурных размышлений. Кончики пальцев ледяные, а лицо горит. И, тем не менее, я ещё жив.
Часть 2
Слушаю «Смерть Арлекина» Шнитке на радиоле. Кажется символичным. Только паяц не я, а Эля. Кто в здравом уме прикуёт себя к бюсту Ленина? Прошли две недели, те самые пятнадцать суток, что она ела казённый хлеб. Наверное. Поэтому Арлекин, как видно, жив, и я, вместо того, чтобы смотреть с Серёгой у Алика «Однажды на Диком Западе» и любоваться простреливающей голубизной глаз Генри Фонды, погасив пластинку, еду в «Метрополь». Окольно, до «Лубянки», госужаса, в креозоне. Сеньки-лабуха, может, и нет на месте, значится, просто выпью водки на одну десятую моей стипендии. Вспомню Ксеньку, белое лицо, чёрную шапочку волос, яйца под майонезом. Ксеньку, пропащую и мучительно невытравимую.
Ресторан «Метрополь» – мираж, галлюцинация среди давящей московской осени. Я обрядился в лучшую пиджачную пару, как в январе, на одно из последних рандеву с Ксенькой. Пол, словно зеркало, гладкий и блестящий, отражает золото в каждом углу, так, что сразу начинает болеть голова от роскоши. Даже дышать неудобно – кислород, кажется, тоже фильтруют от «простонародных примесей».
Официанты в чёрных костюмах – ну, они просто выученно глазеют на тебя, сканируя, будто на твоём лице метка: «Я тут случайно». С потолка свисают люстры, похожие на венцы, плетённые из стеклянных капель. Эдакие канделябры для тех, кто в жизни и так сидит под прожекторами. Музыка – чтото мягкое, почти неуловимое, нежная французская бархатная ткань, та самая, в которой снимаются голые модельки для западных журналов. Но и она не убаюкивает, а напоминает: ты тут лишний, мальчик. Твой просроченный пиджачок, твои косые стрелки на брюках – они как красные флаги, сигнализирующие, что тебе сюда нельзя.
Рядом сидит пара мужиков в костюмах, серо-бурые лбы, волосы назад зализаны, и сигареты, конечно, «Мальборо». Они смотрят на меня с улыбкой, как на блудливую собачку, случайно забежавшую к ним. Один из них что-то шепчет другому, оба начинают посмеиваться, а я, как ни стараюсь притвориться глухим, воспринимаю это на свой счёт. Как воспринимал, сидя в этом лучшем из своих пиджаков напротив чопорной Ксеньки с её чёрным кофе. Хочу провалиться сквозь чёртов зеркальный пол и оказаться обратно на улице, где не пахнет вычурным дымом и где никто не дышит на тебя гаванской сигарой и местячковой высокомерностью.
Метрдотель хочет спровадить меня за дальний столик, но без обиняков спрашиваю: «Подскажите, где музыкант Арсений, я по знакомству его ищу». Метрдотель морщится:
– А, к Сеньке-лабуху? Так бы сразу и сказал. У него щас смена, ещё три часа отполировать должен. Жди на улице.
Упрямлюсь и заказываю самой дешёвой водки. Официант попадается посговорчивее, красноглазый и загнанный, как непристреленная лошадь.
Смотрю из угла на Сеньку, солидного, волосы ёжиком, лицо полноватоблагородное, в полупрофиль видны большой рыхлый нос и такой же подбородок. В твидовом клетчатом костюмчике, играет Моцарта. «Турецкое рондо», что ли? В какой-то радиопередаче звучало.
Трачу уже одну шестую стипендии на полуштоф. Стемительно пьянею без закуски. Сенька начинает лабать джаз, мотая в такт головой. Наконец, когда уже стрелка на десятке, пианино больше не полируют, закрывают лакированную крышку. Я успел три раза сбегать покурить и два раза в сортир. Лицо раскраснелось. Вытираюсь накрахмаленной салфеткой, иду к Сеньке, уже ни на что не расчитывая и жалея о просранном времени. Сенька кадрит официантку, как бы смахивая с её накрытых фартуком сисек пылинку. Не выдерживаю.
– Привет. Есть разговор, – говорю, заглядывая ему в чуть раскосые усталые глаза.
Сенька отрывается от официантки, недоумённо шмыгает носом.
– Я от Эли, – шепчу одними губами, как фарце, с которой контачил всего два раза ради бежевых бермудов и гавайской рубахи, оказавшейся столь аляпистой, что в итоге пошла на тряпки.
В глазах Сеньки мелькает тревожная тоска. Он быстро напяливает на себя светлый плащ, долго вяжет пояс нервными пальцами, а затем манит меня на улицу. Закуриваем у парковки.
– Откуда её знаешь? – хмуро спрашивает Сенька.
Выкладываю ему всё про Ильича с железным обручем удавки. Сенька понимающе хмыкает.
– Элька может. По чесноку, она меня уже успела заебать, пардон за мой французский. Связующее, блядь, звено. Ты извини, устал после смены.
Он затягивается, выдыхает пуховую перинку дыма.
– Так проведёшь меня к ней?
– Поздно, чувак, а у меня тёлка нетраханная. На Китай-городе они тусуют. Могу дать адрес, сам дойдёшь. Ты не смотри, что поздно, у них там какая-то выставка. Чёрт бы побрал – с акционистами связываться…
Сенька сплёвывает. Я запоминаю адрес. Недалеко от пельменной на
Маросейке, где Серёга хрящиком чуть не сломал себе зуб. Я киваю, желаю Сеньке удачи с тёлкой и иду по почти что ночному и пьяному центру нашей Первопрестольной.
Вскоре стою в закромах, к которым почти бежал по склону, под мятой папиросной афишей, что выглядит как арт-деконструкция учебника по русской литературе. Рваный лист, блеклая печать, слова, словно обкуренные, разбегаются по бумаге: «Группа радикальных художественных практик «Иксантропия» представляет: «Чувства бронзового тела».
Какая-то девка рядом жуёт жвачку, выдутую как бесформенная американская мечта, а потом затягивается «Космосом».
– А это – це наш сквот, – брякает она, поглядывая из-под химзавитой чёлки жёлтых волос.
– А шо це значе – сквот? – спрашиваю у этой любительницы поговорить поконотопски.
А сквот – это не дом. Это то, что получилось бы, если бы коммуналка встретилась с чёрным рынком и произвела на свет безумного ребёнка.
Раздолбанные стены, мебель, которой давно пора в музей советской нелепости, и аромат свободы – тот же, что у подмышек гитариста после трёх часов концерта.
Полуподвал. Пахнет табаком, спиртом и чем-то закисшим. Жёлтые волосы ведут меня вдоль слабо подсвеченных голых бетонных стен с остатками плесени, где висят то листы, разрисованные вывернутыми глазами воронов с кровавыми сосудами, то лихорадка из цветных и чёрно-белых линий, то прибитая сидушка унитаза, то (меня замутило сразу) распятая и вывернутая тушка ягнёнка или козлёнка с раскрашенными в бронзу смердящими кишками.
Говорю девке:
– Ты куда меня привела, цирк какой-то!
Она усмехается:
– Это не цирк, а новое искусство.
И вот, проходя по длинному коридору, вдруг я встречаю Элю, о чём-то громко вещающую такой же команде пришибленных сотоварищей. В руке у неё стакан с чем-то бурым, очень сильно двигаются морщины на открытом лбу и такие же мимические складки около рта. Худющая. Отвратительная. И, при этом, невыносимо притягательная. Отчего же?
Тут же подхожу к ней.
– Я – тот самый студентик. Звала же? – сразу нагло спрашиваю
Эля отрывается от своих собеседников, смотрит на меня пристально своими грязными глазами.
– А, студент, помню тебя, помню. Освободили меня, немного совсем продержали. Ленина-то я даже не поцарапала. А они мне какой-то вандализм впаяли…
– Но это и правда был вандализм, – из своего занудства выпаливаю. – А у тебя тут, – не давая ей вставить слово. – Что, правда, выставка? С кишками, да?
– Здесь тебе не Эрмитаж, мальчик, – жёстко обрывает меня Эля. – Ты хотел что-то тут выяснить. Ну так вот, мы – акционисты, мы – арт-группировка, мы ломаем искусство, срываем с него драпировку. Мы – больше не картины в золочёных рамках. Мы – это сама плоть, понимаешь?
Я киваю, хотя ничего не понимаю, кроме этих пафосных цитат.
– Ты всегда так говоришь, да? – удивлённо интересуюсь.
Эля молча отходит от своих спутников и ведёт меня в одну из многочисленных комнат этого сквота.
– Так и есть. Как тебя зовут там?
– Володя.
– Володя… Мне не нравится это имя. Чем занимаешься хоть?
– Я в Бауманке учусь, на оператора вычислительных машин.
– А-а-а, – Эля отстранённо протягивает, будто б это всё невыносимо. – Ещё чего хорошего скажешь?
– Ну, языки программирования там учу. Ассемблер, например…
– Ассемблер, – Эля пробует на вкус самый обыкновенный термин. – А мне это нравится. Я буду тебя так и звать. Ты же не против?
Я уже ни к чему не против. У неё чудесно сокращаются эти нервные складки на лице. Эля на самом деле ужасающе прекрасна – только сейчас, выкушав полуштоф водки, я это понимаю.
– Ладно, тут всё ясно. Ты акционистка, как это, бросаешь пощёчину общественному вкусу. Вроде так говорил Маяковский…
– Да какой сейчас Маяковский! – фыркает Эля. – Я бы тебе могла показать настоящих деятелей – Абрамович, Бёрдена… Не слышал никогда о таких, ведь правда?
Опять киваю. Конечно, о таких не слышал, для меня это лишь пустой звук.
– Я кино люблю. Серджо Леоне.
– Серджо Леоне! – презрительно повторяет Эля. – Нет ничего в нём искушённого. Так, делает всякие пострелушки на потеху публике. А ты смотри, может быть, тоже прикоснёшься к бронзовому миру. Бронза – она ведь простая, не золото и не серебро. Вот она тут. Видел же кишки в бронзовой краске?
Снова киваю.
– Превратить в монумент, в памятник, которому будет кланяться поколение, можно, что угодно. В этом и наша акция. Тут ещё несколько работ наших. Вот познакомься, – указывает в сторону. – Это Фил, он картины кровью рисует, – на анемичного и хилого очкарика. И затем на ту девку с химзавивкой: – А это Карина, она хочет придумать одежду, которая будет гореть, при этом её саму не сжигая. Чтобы акции проводить и самой не сдыхать, понимаешь же?
Я завороженно бреду за Элей по сквоту.
– А это кто? – про парня, что сидит за столом и оживлённо дискутирует. У него вялая борода, окаймляющая подбородок, рыжеватые и как будто крашеные волосы, тёмные глаза – это видно сразу, потому как они блестят от выпитого алкоголя. У него, вытянутолицего, закатаны рукава свитера, на сгибах локтей лиловеют вспухшие вены. Героинщик, думаю я и выразительно перевожу взгляд на Элю.
– Это? А, это Венька Мелахберг. Он не наш, он просто тут, как бы это сказать, пришлый, – Элины грязные глаза стреляют по парню почти что убийственно. Но тот лишь выпивает очередной стакан водки. – Он такой, знаешь ли, сын богатеньких родителей, но парень неплохой. У него своя артгруппа есть, называется «Анатомическая трансцендентность».
– Как? – я едва могу это всё запомнить, и Эля повторяет:
– Трансцендентность. Понимаю, твоему скудному уму это сейчас не объять. Но ты к нам ещё приходи, а может… Может, я тебя с ним познакомлю? Ты не смотри на его руки так. Это ему галоперидол кололи, недавно из дурки вернулся.
А, думаю я, карательная психиатрия. Хотя, с другой стороны, как таких действительно не отправить в места не столь психически здоровые? И правда, в какой же дурдом я попал!
– Эй, Мелахберг, – кричит Эля, тем временем, обвивая меня за пояс и вталкивая в другую комнату. – Тут новенький пришёл. Всё нами интересуется.
– Да не интересуюсь я, – отрицательно качаю головой. – Ты меня сама пригласила, а я вот нескучный вечерок пришёл провести.
– Нескучный вечерок! – Мелахберг поднимается, почему-то немного смущённо опускает рукава свитера и пристально смотрит мне в глаза. Они тёмные у него, искрящиеся и совершенно пьяные. Лицо такое… Почти как у Эли, будто знает то, о чём не знаем мы, немного высокомерное.
– Тебя Володей звать? – какой же у него потрясающий слух!