
Полная версия
Полубородый
– Давайте скорее кончать с этим! – И взял у своего сына нож.
Наша мать удержала его за руку и хотела сперва прочитать Аве Мария, но тут Гени открыл глаза и прошептал:
– Ради Бога, не тяните!
Я воспользовался моментом и сунул ему кусок деревяшки между зубов, это мне тоже Полубородый подсказал, чтобы от боли он не откусил себе язык. Но в случае Гени не надо было этого бояться: он только в самом начале немного похрипел и потом снова потерял сознание.
Было ясно, что Айхенбергер забил уже немало свиней. Его нож вонзился в ногу как в пустоту, он сделал круговой надрез, как при разделке окорока, и потом сдвинул кожу и мясо вверх, как длинноватый рукав. Кровь текла сильно, хотя ногу сверху сдавливали крепко, как могли. Уже на виду была кость, Айхенбергеру оставалось перерезать только мускулы, и потом он уступил место Цюгеру. С пилой дело пошло ещё быстрее; бедренная кость оказалась не такой уж и толстой, как можно было подумать. Потом ногу уже отделили, тогда дошла очередь и до дёгтя, его вылили на обрубок, чтобы остановить кровь и больше не впустить в открытую рану плохой воздух. Теперь всякий раз, почуяв запах горячей древесной смолы, я буду вспоминать этот день.
Гени выглядел как мёртвый, но, когда положили его обратно на соломенный тюфяк, он продолжал дышать, а это было самое важное.
После этого никто не знал, что сказать; то был момент, не пригодный для будничных слов. Моя мать всех поблагодарила, особенно Айхенбергера. Она предложила постирать его окровавленную робу, но он сказал, что не надо, у него не так, как у бедных людей, и он надел сюда что похуже. А с неё хватит забот – отскабливать со стола смолу.
Нога Гени оставалась лежать на земле.
Шестая глава, в которой старый Лауренц рассказывает историю
Отрезанную ногу нельзя погребать на кладбище, сказал старый Лауренц, ей место на живодёрне, как и всему, что не получило благословения. Но я всё-таки должен выждать один или два дня, сказал он, может, Гени за это время умрёт, тогда можно будет и ногу похоронить вместе с ним. Но я этого не хотел, ведь это значило бы, что я жду смерти брата.
Кроме того: Гени становится лучше. Дыхание даётся ему уже легче, и пахнет он снова самим собой. Поли сделал ему новый соломенный тюфяк, натолкал туда много сена, это тоже помогает. Боли у Гени всё ещё есть, и даже сильные, он старается держаться мужественно, но видно, как это его мучает. Если его обрубок болит, это знак того, что Гени выживет, я так думаю; говорят, когда дело к смерти, человек в последние часы вообще ничего уже не чувствует, потому что сперва умирает боль и только потом человек. Я бы принял на себя какой-нибудь обет, чтобы Гени полностью поправился, но мне так и не пришло в голову, чего бы я мог клятвенно обещать. Я думаю, для настоящего обета надо быть более важным человеком, чем я, ставить на кон королевство или что-нибудь такое.
Чтобы уговорить старого Лауренца, мне пришлось пообещать ему, что за следующие три могилы ему не понадобится мне платить, а если это будут детские могилы, то и за шесть. В конце концов он сдался – при условии, что мы сделаем это ночью, когда никто нас не увидит. Мне это было неприятно, потому что ногу я спрятал в ветках дерева, чтобы её не достали свиньи, они всё сожрут. А ночью мне не нравится заходить в лес, там всегда такие шорохи и звуки, что страшно. В темноте мерещится, что весь мир исчез, остался только я один. Поли надо мной смеётся и говорит, что такие мысли могут быть только у мальцов; и что мне придётся менять пелёнки, даже когда у меня вырастет борода. А Гени, наоборот, начал показывать мне созвездия и рассказывать их истории; он сказал: если знаешь небо, то ночь уже не страшна.
Я так сильно хотел, чтобы он снова был здоровым.
Лауренцу тоже было не по себе, я чувствовал. От сосновых лучин, которые я взял с собой, делались такие мерцающие тени, что не поймёшь, то ли перед тобой дерево, то ли человек, то ли ещё что похуже. Наша мать говорит, что никаких злых духов вообще не бывает, но сама тоже их боится. Свои откушенные ногти она закапывает в землю, чтобы никто не мог над ними колдовать, и она никогда не смотрит на своё отражение в бадье с водой: ведь если кто в эту секунду толкнёт бадью и отражение помутится, то и душа придёт в смятение, и человек потеряет рассудок.
На кладбище потом Лауренц без умолку говорил, а это, как мне кажется, тоже признак страха. Он рассказывал, как его семья получила привилегию могильщиков, и это была хорошая история, даже если на самом деле происходило не совсем так, как он запомнил. Его прадед, рассказывал Лауренц, или пра-прадед, кто его знает, кто-то из его предков, они все были Лауренцами, ещё не был могильщиком и, в дополнение к доходу с маленького участка земли, подрабатывал палачом в Эгери, времена тогда были суровее, чем сейчас, четыре раза в год творился кровавый суд, после которого казнили столько людей, что казнями и рубкой голов можно было что-то и заработать.
– Это не та профессия, какую уважают, – сказал он, – и многие даже руки палачу не подавали, но для правосудия она нужна, кто-то ведь должен и навоз на поля вывозить, иначе вся деревня провоняет, да и для урожая полезно.
Этот предок, которого тоже звали Лауренц, это имя стояло на документе с привилегией, этот давний Лауренц однажды казнил человека, который убил юную девушку, задушил её – видать, хотел от неё что-то неприличное, а она сопротивлялась. Что там в точности было, мне не полагалось знать, для этого я ещё мал. Но я уже понял, в чём дело; ребёнок Лизи Хаслер и Хауэнштайна тоже не с неба упал. Может быть, тоже всё было как в истории Лауренца и поначалу она сопротивлялась, а потом перестала, а когда живот стал расти, они поженились.
Короче.
Приговорённый, по словам Лауренца, имени его он не знал, не хотел сознаваться в убийстве и на суде всё повторял, что совесть его чиста. И даже под виселицей, когда монах по обычаю протянул ему псалом о прощении, тот положил на пергамент руку и поклялся, что невиновен. Самого преступления никто не видел, но обстоятельства были достаточно подозрительны, и судья вынес приговор. Палач, а это был как раз предок Лауренца, исполнил свой долг, накинул мешок приговорённому на голову, надел петлю на шею и выбил лесенку у него из-под ног. Поскольку вина была тяжкая, он его даже не потянул после этого за ноги, как это обычно делалось из сострадания, чтобы повешенный быстрее задохнулся.
История подходила для этой ночи, в ней имелась и могила. Тогда, сказал Лауренц, по обычаю хоронили казнённых на месте казни, на неосвящённой земле, прямо под виселицей, и это тоже была работа палача. Всё было сделано как полагается: могила вырыта, закопана и холмик прибит, но на следующее утро могила оказалась раскрытой, и труп в его рубашке бедного грешника лежал у всех на виду. Сперва все удивились, а потом нашли этому объяснение: видимо, орудовал расхититель могил, да в последний момент его спугнули. Ведь известно, что части тела казнённых можно было дорого продать, люди верили в их пользу: полоска кожи, если повязать её вокруг шеи, помогала от зоба, а косточки пальцев в мешочке защищали от воров.
Эта история меня отвлекла, и я был рад. Неприятное чувство, когда лопата втыкается в землю, а ты эту землю не видишь, а только чувствуешь. Ямка должна быть небольшой, сколько там нужно для половины ноги, не больше, чем для шестимесячного ребёнка, но я продвигался очень медленно.
Его предок, рассказывал Лауренц, снова зарыл могилу и всю ночь просидел около неё, охраняя, совсем не спал, бодрствовал до рассвета, а всё же могила снова оказалась открыта, и опять на трупе не лежало ни крупинки земли. На сей раз это не мог быть расхититель могил, вообще не мог быть человек, и у его пращура, сказал Лауренц, тряслись колени. Но он всё же сделал своё дело, и к восходу солнца могила снова была зарыта.
От этой истории у меня мурашки пошли по коже, но не жуткие, ведь это была лишь история, а не то, что действительно устрашает.
– На третье утро, – начал Лауренц, но тут же смолк, потому что из леса послышался крик совы. Говорят, если сосчитать эти крики, столько лет и проживёшь. Но это неправда, я думаю. Сова кричит долго, а раз мы слышим её вместе с Лауренцем, это значит, что мы с ним умрём в один и тот же год, а ведь он тогда будет старый, как Мефусаил. Девятьсот шестьдесят девять лет Мефусаил жил, как говорит господин капеллан, а я могу представить себе многое, но только не это.
Мне пришлось дважды просить Лауренца продолжить рассказ, и он в конце концов сделал это, но голос у него дрожал. На следующее утро, как следовало из его истории, могила оказалась раскрыта в третий раз и, что было ещё более странно, труп за три дня совсем не изменился и нисколько не вонял; если бы не было на его шее красной борозды от петли, можно было бы подумать, что казнённый просто заснул. На сей раз, сказал Лауренц, его пращур зарыл могилу особенно тщательно, потому что по старинному обычаю на третий день после казни предстояло посыпание солью.
Про такой обычай я ничего не слышал и попросил у Лауренца объяснений.
– Теперь такого больше не делают, – сказал он, – может, как раз из-за того, что тогда случилось в Эгери, но в старые времена было так, что судья, вынесший смертный приговор, приходил через три дня на могилу казнённого и высыпал на неё горсть соли, чтобы показать, что на этом месте во все времена больше ничего не вырастет. Это как-то связано с Библией, и если хочешь знать точно, спроси у господина капеллана.
Между тем могилка для ноги была бы уже готова, но я продолжал ковыряться в земле, потому что хотел непременно дослушать историю до конца.
Не только судья явился к холму казни, сказал Лауренц, но вместе с ним и все попрошайки и карманники; потому что таков обычай, что после посыпания солью все, кто голоден, приглашаются на суп, а голодных много. Собралось там много народу, и поэтому было много свидетелей того невероятного, что там произошло. Судья встал под виселицей, по могиле не было заметно, что её уже трижды заново закапывали, и монах прочитал молитву. Потом работник протянул судье мешочек с солью, тот его взял и хотел уже посыпать могилу, но тут из-под земли выпросталась рука – и хвать его за запястье.
– То была рука казнённого, – сказал старый Лауренц, – и она схватила судью так крепко, что тот не мог её ни вытянуть, ни вырвать. И тут судья упал на колени, заплакал и стал бить себя в грудь, крича: «Да, да, я сам её убил!»
Только после этого рука его отпустила. Представь себе только, судья сам был виноват, он хотел от девушки кое-чего незаконного, хотел её принудить и при этом задушил. И после этого обвинил невинного, чтобы прекратить поиски убийцы. Но не ушёл от судьбы. Его повесили на той же виселице, что и его безвинную жертву, а поскольку его судейская служба была только маской, у него с лица перед тем стянули кожу.
– Но это сделал уже не мой пращур, – закончил свой рассказ Лауренц, – он с того дня больше никого не казнил, никому не отрубал руку и не отрезал ухо, но он трижды зарывал могилу невиновного, ему была дарована привилегия могильщика, ему самому и всем его потомкам.
– А что было с невиновным? – спросил я.
– Тот покоится на кладбище, пот тяжёлой могильной плитой, не знаю, то ли её положили из уважения, то ли из страха, что он и в четвёртый раз выберется из земли.
Вот что рассказал мне старый Лауренц. История была такая страшная, что мне потом каждый день мерещилось, как я кладу отрезанную ногу моего брата в могилу и засыпаю её землёй. Я ещё подумал, не прочитать ли молитву, но как-то не вспомнил ни одну, какая подошла бы к ноге.
Седьмая глава, в которой Гени посещает Полубородого
Поли сломал нос Мочалу, и это плохо. Не из-за носа, он-то снова срастётся, а как знак того, что Поли вообще уже не владеет собой. Это как с деревом, которое пульнуло Гени, как стрелу: стоит его только задеть – и происходит самое худшее. При этом Мочало ведь не со зла, а просто хотел знать, заживает ли у Гени его обрубок. Он только выразился глупо, спросил: «А как дела у вашего калеки?» – и Поли тут же протаранил его головой.
Всякий раз, когда Поли учиняет что-нибудь подобное, мать берётся его защищать и говорит, что он не замышлял ничего плохого, а наоборот даже похвально, что брат так дорог ему и он не может перенести, что тот теперь без ноги. Но я не думаю, что ярость Поли происходит от сострадания. Она происходит от чего-то другого. То, что с Гени случилось такое несчастье, для него всё равно что наша деревня проиграла в драке, а поражения в бою он переносит плохо. Виновато, вообще-то, дерево, но дереву не отомстишь, вот он и набрасывается на любого, кто попадёт ему под кулак.
Когда я был ещё маленький, в самом деле очень маленький, я сам с собой играл в игру: крепко зажмуривался и придумывал себе то, что хотел бы видеть в мире: коз, которые доятся сами, ежевику размером с яблоко и прочие детские выдумки. Но когда снова открывал глаза, всё было как раньше. Теперь-то я уже знаю, что отвернуться от нежелательного не помогает; если не хочешь видеть осу, тут-то она тебя и ужалит. Так уж оно, и с этим надо жить: после несчастья Гени стал калекой, и даже если используешь более щадящее слово, это делу не поможет.
Поли думает, что можно изменить мир кулаками или дубиной, поэтому он хочет стать солдатом, как дядя Алисий. А пока что он сколотил звено во главе с самим собой, младший Айхенбергер у них знаменосец, а Мочало барабанщик, они собираются в тайном месте и играют в войну. Всё держат в тайне, чтоб никто про то не знал, но я всё равно знаю, потому что Мочало мой друг и всё мне рассказал. Мне пришлось ему побожиться, что не выдам ни слова, иначе он попадёт под самосуд, уж не знаю, что это такое. Я тоже хотел примкнуть и сказал Поли, мол, не знаю, что вы там вместе затеваете, но не нужен ли вам метатель камней. Но он сказал, что я ещё маловат для таких дел и не пойму их намерений. И уж потом я увижу, что об их делах ещё долго будут помнить. Когда он такое говорит, у него блестят глаза. Боюсь, не будет ничего хорошего из того, что они замышляют. Нельзя говорить такое о своём брате, но я действительно думаю, что Поли не самый умный. Я однажды слышал такое: у кого много мужества, у того не остаётся места для рассудка. Я был бы рад, если бы Поли больше походил на Гени.
Гени между тем уже гораздо лучше, слава всем святым заступникам. Всего несколько недель миновало с момента несчастья, а он уже почти прежний Гени, только без одной ноги. Обрубок уже заживает, по его словам, только этого не видно под затвердевшим слоем смолы. Боль, наверное, ещё есть, причём больше, чем он признаётся, но гораздо больше ему мешает другое: он до сих пор чувствует свою ногу, которой у него больше нет. Он может сгибать колено, которое отрезано, и даже может шевелить пальцами, или ему всё это кажется, как будто его нога – один из призраков, которые то и дело появляются в рассказах Чёртовой Аннели, похороненных, но всё ещё живущих. Мученик на росписи церкви Петра и Павла, картинка в Евангелии в самом конце, мужчина, чья голова лежит у него в ногах, – ему, я думаю, мерещится то же самое. Ему кажется, что голова у него на шее, хотя на самом деле всё уже не так. А люди вокруг него чувствовали то же самое, потому что он святой.
Гени не святой, иначе бы на том месте, где погребена его нога, построили бы часовню, и это были бы мощи. Но я всё равно его немножко почитаю, потому что он такой отважный и уже снова делает такое, про что люди говорят, что это невозможно. Он даже ходит понемножку. Сперва пробовал прыгать на одной ноге, но ему трудно было удерживать равновесие. Теперь Цюгер смастерил ему костыли: две палки, к которым сверху приделаны короткие поперечины, Гени зажимает их под мышками, и я уже иногда забываю, что раньше он передвигался по-другому. Когда он хочет встать из лежачего положения, второй ноги ему не хватает больше всего, я и не знал раньше, как это трудно. Я бы ему помог, но он упорно корячится сам и добивается своего. Он долго думал и нашёл решение: теперь его соломенный тюфяк лежит подле стола, и так он может подняться, держась за ножку стола. А труднее всего ему приходится в отхожем месте: как присесть на одной ноге? А помощи он не хочет, и мне приходится делать вид, что мне тоже приспичило, и тогда он может держаться за меня.
На своих костылях он сперва доходил только до двери и один раз до колодца: сказал, что матери трудно одной поднимать «журавель», и хотел ей помочь. Помочь он не смог, но достойно удивления уже то, что попробовал это сделать. Один раз он мне разрешил примерить его костыли, но они оказались дня меня высоковаты; я только повис на них в воздухе, а потом рухнул. Это было небольно, а Гени хотя бы посмеялся.
Как только стало возможно, он пошёл на кладбище проведать могилку своей ноги. После этого он непременно захотел поблагодарить Полубородого; если бы тогда не его совет отрезать ногу, говорил Гени, давно бы уже над ним читали «De profundis»[6]. Я должен был его сопровождать, горку к верхнему Монастырскому лесу он бы не смог одолеть один. И этот путь был для него тяжёлым испытанием, под конец он полз, а это трудно с одной ногой, но если уж Гени что задумал, он своего добьётся. Может, это в нём от святого Оригена, именем которого его назвали и который, по словам господина капеллана, тоже был упрямец, только по-другому. Ориген решил, что собственные страсти отвлекают его от учёбы, и сам отрезал себе мошонку. Я не могу в такое поверить, но господин капеллан изучал Писание.
В последние недели во мне нуждался Гени, и поэтому я давно не был у Полубородого. Яма перед его халупой была уже в локоть глубиной. Он сказал, что, когда она будет готова, вобьёт на дне заострённые колья, чтобы они проткнули того, кто туда упадёт. И он хочет прикрыть яму ветками, чтобы она стала ловушкой для всех нападающих. Гени спросил, какие у него причины бояться нападения, и Полубородый ответил:
– Если однажды пережил такое, становишься осторожным.
Но не объяснил, что имел в виду.
С Гени он сразу нашёл общий язык, и это было взаимно. Гени порадовался, что Полубородый не спросил у него, как его нога, не болит ли и всё такое, что ему уже осточертело постоянно объяснять людям. Полубородый в свою очередь ничего не хотел слушать о «благодарности» и «спасении жизни»; мол, всё, что человек знает, должно служить в помощь людям, это само собой разумеется. Но хлеб, который наша мать испекла для него в общинной деревенской печи, он с радостью взял. Он сказал, что к хлебу полагается соль; там, откуда он прибыл к нам, хлеб-соль считается подарком, означающим «добро пожаловать».
– И вам добро пожаловать к нам, – тут же торжественно сказал Гени, но Полубородый ответил, что не стоит с ним говорить так напыщенно, он не из благородных.
Тогда Гени спросил, откуда Полубородый так хорошо разбирается в ранах, и тот ответил, что кое-чему учился по этой части, но это было в другие времена, которые давно миновали. Я всё ещё не знал, сколько ему лет, но когда он говорил про «раньше», это звучало как про времена апостолов или даже ещё более древние.
Они разговаривали так, будто давно знали друг друга, и я даже немного ревновал; до сих пор я единственный регулярно беседовал с Полубородый, а теперь он как будто меньше принадлежал мне. Но поделиться им с Гени было не обидно. Кроме того: сидя рядом и слушая, я узнал о Полубородом больше, чем за всё прежнее время. Он прибился к нам из герцогства Австрия, это далеко на востоке, сказал он, и в пути оттуда он пробыл целый год.
– А почему именно сюда? – спросил Гени, и Полубородый коротко засмеялся своим сломанным смехом и ответил:
– Всюду одинаково плохо. Просто я пробыл в пути ровно год, день в день, а через год надо заканчивать траур.
И он замолчал и только ощипывал с веточки листья, один за другим, пока веточка не стала палкой, и тогда он её сломал, а обломки отбросил. И спросил у Гени:
– Когда ты летел по воздуху, о чём ты думал?
– Ни о чём, – ответил Гени. – Это слишком быстро кончилось.
Полубородый кивнул и сказал:
– В точности как у меня.
– Что, тебя тоже метнуло с дерева? – спросил я.
Они оба переглянулись так, будто это был разговор между ними, только без слов. Полубородый мне не ответил, он продолжил беседу с Гени.
– А потом? – спросил он. – Когда ты уже знал, что нога сломана навсегда, что пронеслось у тебя в голове?
– Только вопрос, больше ничего, – ответил Гени. – Что я сделал не так и как надо было сделать?
Полубородый кивнул и сказал:
– Я понимаю. Хочется вернуться назад, как возвращаешься, когда что-то обронил. Осенью хочется вернуться в лето, а летом в весну. Думаешь, что сделал какую-то ошибку, и хочется её исправить. Но не можешь.
– Да, – подтвердил Гени, – это не получится.
И они снова замолчали.
То была странная картина, они двое рядом, Полубородый с обгорелым лицом и Гени с одной ногой. Я могу понять, почему Мочало сказал «калека», но могу понять и то, что Поли сломал ему за это нос.
Какое-то время мы так и сидели, ничего не говоря и не шевелясь. Мимо нас совсем близко пробежала землеройка, даже не заметив нас. Когда она скрылась под кустом, Полубородый спросил:
– Если бы сейчас налетел канюк, внезапно, сверху, и вонзил свои когти в мышку, за одно мгновение будни превратились бы для неё в вечную ночь – и что бы подумала мышка?
– Ничего, – сказал я, – потому что была бы уже мёртвая.
– Ты умный мальчик, – сказал Полубородый. – Если повезёт, умрёшь, не успев ничего подумать. А если не повезёт…
– И много ты думаешь? – спросил Гени.
– Очень много, – сказал Полубородый. И потом всё-таки рассказал свою историю. Часть истории.
Восьмая глава, в которой Полубородый говорит о сожжении
– Слушай сюда, Ориген, – сказал Полубородый, и хотя Гени не любил своё полное имя, полученное при крещении, он не возразил против него. – Твой брат мне говорил, что ты из тех, кто всегда подумает, прежде чем взяться за дело. Это так?
– Говорят, что так.
– Хорошо, – сказал Полубородый. – Тогда я хочу у тебя спросить. Допустим, надо исполнить одно дело, при котором требуются умелые руки, если хочешь, чтобы всё получилось.
– Да я не так уж много умею, – сказал Гени.
– Да ничего и не надо делать, – сказал Полубородый. – Ты только скажи, как было бы правильно, если хочешь сделать одно дело. Только мысленно рассуди. Игра для твоей головы.
Вообще-то это не в духе Полубородого – рассуждать о том, чему не бывать на самом деле. Для этого он слишком взрослый. Когда я в детстве выдумывал всякие глупости, это было совсем другое; я часами сидел у огня и фантазировал, но если делаю это сейчас, мать выкручивает мне ухо и говорит: «Кто заплутал в своих снах, разобьёт голову о первое же дерево». Не знаю, написано ли это в Библии или она сама выдумала.
Неважно.
У Гени на лице тоже читалось сомнение, но Полубородый смотрел серьёзно, а Гени испытывал к нему благодарность, и потому он сказал: мол, спрашивай. Но Полубородый ещё довольно долго молчал.
Внизу на озере есть скала, с которой можно прыгать в воду, она высотой в три человеческих роста, но попасть надо точно в определённое место, а левее или правее мелко, там уже не один человек ломал себе кости. Каждый мальчишка в деревне должен был прыгнуть со скалы, такое испытание на храбрость, а кто сдрейфит, тот мамкина титька, и остальные над ним издеваются. Подошла и моя очередь, и не такой уж я неженка, чтобы отлынивать. И вот, когда стоишь там наверху и смотришь вниз, то поначалу медлишь и боишься, но потом сжимаешь зубы и всё-таки сигаешь вниз. Так же было теперь и с Полубородым. Сначала он тянул, но потом собрался и задал свой вопрос:
– Как бы ты всё устроил, чтобы сжечь человека?
Я думаю, если бы у Гени было две ноги, он бы вскочил от удивления.
Но Полубородый действительно так и поставил вопрос: «Как бы ты всё устроил, чтобы сжечь человека?» Просто так.
Мне не следовало бы вмешиваться, но когда мы со старым Лауренцем бываем вместе на кладбище, он часто начинает рассказывать, чаще всего жалуется на больную спину или усталые кости, но от него можно кое-чему научиться, прежде всего в ремесле, и я в этом деле теперь кое-что понимаю. Поэтому я сказал:
– Человека нельзя сжигать. Это делают только дикари, и за это они отправляются в преисподнюю, потому что они препятствуют воскресению мёртвых. Если человек умер, его надо похоронить, причём в освящённой земле.
Полубородый улыбнулся своей особенной улыбкой и сказал:
– Ты умный мальчик, и опять же ты прав. Но от твоего брата я жду другое: что нужно для того, чтобы сжечь живого человека?
Я перекрестился и трижды сплюнул на землю. Этому меня научила наша мать, чтобы прогонять злых духов, в которых сама она не верила. Но Гени этого вопроса не испугался, он только тихо сидел и смотрел на Полубородого. Потом он кивнул и сказал: