
Полная версия
Zoo, или Письма не о любви. Сентиментальное путешествие. Жили-были. Письма внуку
Приведу высказывания разных лет о разном (свои слова не везде удалось опустить – без них часто непонятен Шкловский).
Спросил В.Б. о дальнейшей судьбе замечательного актера В. Фогеля, игравшего главную роль в поставленном по сценарию Шкловского фильме “По закону”, тоже замечательном. Лицо В.Б. омрачилось, ответил не сразу, что бывало крайне редко.
– Он повесился. Был давно болен. Фильм тяжелый. Героя вешают. Может быть, роль надо было дать другому. Может быть, я виноват в том, что он выбрал такую же смерть (1978 г.).
– Я видел двух плачущих – Горького и Маяковского. Горького – когда я сказал ему после “Самгина”, что он пишет плохо. Он дал Самгину свою сложную биографию и пытался всех уверить, что Самгин – мерзавец. Горький сказал: “Но я же пишу уже сорок пять лет”. – “Это не всегда помогает”.
(Напомнил ему, что он писал в “Удачах и поражениях Максима Горького”. Смеялся. Потом – серьезно: Горький слишком много написал для Михайловского и Скабичевского. Но книжку о Толстом он написал без оглядки.)
– А Маяковский плакал, когда я говорил ему про “Хорошо”: золото можно красить в любой цвет, кроме золотого. Про хорошо нельзя говорить, что оно хорошо.
(Узнав, что я пишу о Потебне.) – Он был гениальный человек. Но у него были плохие ученики. (В другой раз в 1975 г.: “От Потебни очень отбивал Овсянико-Куликовский”.)
– Перед смертью Станиславский хотел уйти из МХАТа и сделать “что-нибудь совсем другое”. Ему провели трубку на сцену, и он, лежа у себя, слышал, как репетируют: “Боже, как плохо!” (25 мая 1973 г., вечер).
– Говорите о ви́дении Катаева. В “Вопросах литературы” он ставит Олешу рядом с Пушкиным: “Короткие рецензии, которые умели писать Пушкин и Олеша”. Это уже выпадение прямой кишки. Он подпал под влияние Олеши и никогда не мог от него освободиться. В “Волшебном роге Оберона” его материал – газетный. Из старых подшивок. Их полезно просмотреть, если хорошо помнишь. Но не черпать оттуда матерьял (19 января 1973 г.).
– Мы выступали в Тенишевском училище. (В 1927 г.) Почему? Был хороший зал. Кроме того, там однажды пел Шаляпин – значит, место было известное, пристойное. Выступали втроем. От марксистов выступал Державин. Он все время говорил, что защитил диссертацию, а Эйхенбаум нет. Потом он сказал, что формалисты – импотенты. Я сказал: “Спросите у вашей жены”. Она сидела в первом ряду. Поднялся страшный шум. Тынянов махал палкой и хотел кого-то бить. Жена Державина смеялась. А что ей было делать? Или бить меня по морде, или смеяться. Было легкое время. Сейфуллина кричала: “Вы же умный человек, ведь вы написали «Zоо»”. Был грандиозный скандал.
В Москве тоже был скандал. Мы выступали в Колонном зале. От марксистов выступал Бухарин.
Я: – Хорошо?
– Хорошо. Мы столько слышали после этого всяких речей, что теперь кажется: хорошо (16 декабря 1974 г.).
– Читаю работы Эйхенбаума о Толстом. Есть блестящие места. Но он считал, что на Толстого все влияют. Я сказал ему как-то: “Так у тебя и Поль де Кок будет влиять”. И действительно, вскоре он так и написал (1 июня 1978 г.).
– С чего я начал? Думают: с анализа зауми. С приема. Это третье. Я начал с ощутимости (б/д).
– Паперный в новой книжке написал про “Скрипку Ротшильда”, что Яков прожил жизнь зря. Это не так. Яков Бронза – композитор. Он обнаруживает это только перед смертью. В нем погиб талант, но что-то он успел. А передатчиком того, что он все же сделал, служит жалкий Ротшильд. Типично чеховская коллизия (28 июня 1977 г.).
Не о литературе.
– В плотинах сброс надо делать не только вверху, но и внизу, чтобы с водой шел ил. Иначе в Каспии погибнет планктон, а с ним и рыба. То же будет и на Асуане. Не будет плодородных земель, которыми Нил сделал Египет.
– Мой отец погиб – попал под трамвай (перенесли остановку). Врачи после вскрытия сказали, что у него не было склероза. Я сказал: но ведь он был пьяница. В день выпивал пол-литра. Мне сказали: склероз дают неудовлетворенные желания. Если сильно хочется выпить – надо выпить. Отец говорил: хочешь разбить стекло – разбей, это дешевле.
На вопрос о телеологии:
– Я всегда считал, что есть какая-то внутренняя направленность. И в биологии она есть. (Вдруг, по неведомой ассоциации.) Первое прирученное животное – олень. Доили его – еще на моих глазах (назвал какую-то северную народность) – так: сосали и выплевывали в кувшин.
По поводу своего портрета, сделанного ребенком (нашей дочерью Машей, когда ей было одиннадцать лет).
– Хороший портрет. Когда тебя рисует ребенок, кажешься значительней.
Он обладал огромной памятью и острой наблюдательностью и не о литературе знал много. Он мог рассказать из технологии обработки кож, ковки железа, о порошковой металлургии, типах двигателей внутреннего сгорания и типах шлюзов; о том, что при наводнении вода вливается в комнату тихо, без плеска: комнатный воздух не может раскачать волну; что пулеметы в уличных боях на чердаки ставить неправильно – нет нужной настильности огня, много мертвого пространства; о том, как выглядят белые и как серые бараны, которых моют в море (к сожалению, я разницу эту забыл); что белые медведицы устроили себе родильный дом на острове Вайгач, куда собираются со всей Арктики; делился жестокими наблюдениями, что у истощенных людей руки не заполняют рукава, что книги XVIII века горят в буржуйке лучше, чем XIX – в их типографской краске больше масла; и совсем уж кошмарными: кошкам очень трудно выгрызать из трупов, потому что у них, в отличие от собак, не такая вытянутая пасть.
Чаще всего он сообщал обо всем этом по ходу дела, по боковому ходу, сильно боковому, кстати (смысл этого слова у Шкловского был на самом деле близок к “не очень кстати”). Сведения выплескивались из него. В качестве примера возьму кусок из его последней книги, хорошо показывающий, что автор все это знает сам, но ничего не может с собою поделать. Речь идет об открытии глубины в съемке Эйзенштейна. “Эйзенштейн разбил плоскость картины, он сделал невозможное, он вошел в зеркало. Вот кто истинный победитель зеркала. Между прочим, должен сказать, что Суворов боялся зеркал и завешивал их – но это не имеет как будто отношения к нашему разговору”. Шкловскому было жалко, что собеседник не узнает данного странного факта (а у Шкловского все факты – странные) и не посмотрит на историческое лицо или событие, освободившись от автоматизма восприятия; к тому ж никогда не известно, что, когда и кому может пригодиться.
Если он видел, что собеседника тема интересует, охотно давал развертывание сюжета. Однажды мы очень хорошо поговорили о случке лошадей (я в детстве одно время жил возле случного пункта и нечаянно знал предмет), о помощи ветеринара жеребцу при этом процессе и проч. В этом месте разговора присутствовавшая при сем дама поднялась и вышла, а потом вышел и четвертый собеседник, хотя и был мужчиной.
– Неприлично, – сказал В.Б. – Но лошади об этом не знают.
Потом В.Б. рассказал про своего учителя, скульптора Шервуда. У него был козел. Во время голода скульптор жил на продукты, которыми ему платили владельцы коз, покрываемых этим козлом. Я тут же кстати поделился сведениями о половом акте у таких животных, как ежи, верблюды, бегемоты и голубые киты; одно сведение В.Б. оспорил (о количестве спермы у кита; по ходу дела вспомнил, что в Петрограде в 1919 г. всё жарили на спермацете – китовом жире). После сообщения В.Б. о родильном доме белых медведей я, чтоб не остаться в долгу, рассказал, как белый медведь, у которого нос черный, когда выжидает на льдине тюленей, догадывается закрывать его лапой; один раз, говоря об анализе Потебней сочетания “горькие слезы”, вспомнил кстати, что у диабетиков слезы сладкие. Мне иногда казалось, что подобные вещи интересуют В.Б. больше, чем мои сообщения о находках в периодике прошлого века.
Он любил говорить об Уатте, Форде, Болотове, Екатерине Великой. Но вряд ли даже приблизительно он бы сказал, где об этом написано или в каком году что было. Он помнил самую суть факта; именно эта голая суть была нужна ему для его парадоксально-пунктирной мысли.
Впрочем, всякое его рассуждение невидным, но постоянным течением в конце концов прибивалось к искусству.
– У мозга огромные возможности. Он может погасить первичное ощущение, детское удивление во имя быстроты реакции. Но одновременно с этим гасятся зачатки искусства.
В результате все же больше говорили о литературе – т. е. о поэтике. В конце шестидесятых – о структурализме. К нему у Шкловского было много претензий: считал, что по сравнению с формальным методом структуралисты не изобрели ничего нового, что они игнорируют динамизм художественной конструкции, понимая ее статично, что они неисторичны, что они пишут искусственным и просто плохим языком, что лингвистические структуры нельзя целиком переносить на искусство, а теорию искусства строить только для поэзии (“это проще, но неверно”).
– Вы говорите, что Якобсона надо отделять от остального структурализма?
Пожалуй. Надо.
Обо всем этом я напишу.
Статья будет начинаться так. У Толстого есть неизвестный рассказ. Человек выезжает в деревню. Разговаривает со своей умершей восемь лет назад женой. Он не знает, из прошлого он или из будущего.
Так и я сейчас смотрю на структуралистов.
Я обманул младенцев.
Они развили сложную терминологию. Я ее не понимаю. Что пишет Лотман, не понимаю. Но так плохо писать нельзя. Он пишет как Виноградов. Нельзя писать о литературе и писать так плохо. (Другая запись – 1972 г.: “Меня читают. Читают. Но больше (холодно и с обидой) – Лотмана”.)
Сейчас все говорят об уровнях. Но это все не так.
– В.Б. но это вы первый высказали идею о сюжетном тропе, об изоморфизме сюжета и стиля – разных уровней. Разве это неверно?
– Верно. Можно понимать вещь как елку. (В.Б., видимо, хотел сказать, что тот же рисунок с разной силою повторяется на нескольких уровнях.) Но это не обязательно. И не в каждом произведении писателя это есть (21 ноября 1968 г.).
Об изоморфизме говорили особенно много – может, потому, что мне эта его идея казалась (и кажется) одной из самых глубоких и в теоретическом, и в практически-исследовательском планах, а Шкловский ее почему-то теперь все время оспаривал.
В те годы я много спорил с ним о границах применения точных методов, считая, что низшие уровни художественной системы – повествование, собственно язык – можно исследовать этими методами, в частности статистическими. Такую попытку я предпринял в первой главе своей книги “Поэтика Чехова”, а в остальных – целостного описания художественного мира, который на всех уровнях устроен единообразно. Эти споры и взгляды Шкловского достаточно полно отразились в его письме по поводу книги. Привожу его целиком.
Дорогой Саша!
Я поздравляю себя и Вас с тем, что я еще не послал Вам письма с благодарностью за присылку книги.
Оно бы сгорело. (У нас в подъезде подожгли почтовый ящик. – А. Ч.)
Книгу Вашу я прочел еще в Ялте, взяв экземпляр у Каверина.
Спасибо за присылку экземпляра.
Книга хорошая. Книга, как бы Вам сказать, – не то что разнонаправленная, сколько разнопостроенная.
В начале Вы пользуетесь приемами структуралистов, определением качеств произведения или частей произведения по принципу “да” – “нет”, потом Вы переходите на другие принципы.
Первые десять страниц (теоретическое введение. – А. Ч.) написаны с большим применением терминов, которые цитируются как всем известные без уточнения смысла их для данной книги.
Вы ссылаетесь на 5-й стр., выясняя идею изоморфизма, на меня.
Я не только указал связь, я попытался построить общую теорию сюжетосложения, включая в нее и учет предыдущего состояния построения этих форм, т. е. пытался доказать, что художественное произведение по методу организации материала все едино и событийная часть – материал нового построения, а не форма его.
Слово в художественном произведении – материал, элемент формы, а не форма. Материал весь в сломе.
Для того чтобы применить ко всем этим явлениям законы сетки, надо установить, могут ли быть выведены законы на основании пяти рассказов, и определить, на основании чего выбраны именно эти рассказы. То, что они написаны в один год, не делает их соотносимыми.
Работа по сетке-вопроснику, сделанная на 18-й стр., охватывает уже пять лет.
Но “сценки”-скетчи – это особый жанр. Жанр определяет построение. Произведения не едины, вернее, каждое из них не единственно; оно соотнесено с жанром, и нельзя анализировать сонет, не сказав, что это сонет.
У Жюль Ромена его родители приняли лирическое стихотворение о весне за письмо с просьбой прислать теплый шарф. Они не знали закона поэтического жанра.
Кстати Вам скажу, что первые (1880 год) рассказы, которые Вы анализируете, еще не чеховские. Мне приходилось иметь дело с самотеком: там действительно все очень просто, но там еще нет автора. Первые вещи самые нехарактерные: они как бы пародийны. Это вертикальная зелень, которая лезет по стене. Это не строительный материал.
Но не буду заказывать другую книгу.
Есть хорошие главы. Интересен анализ “Степи”.
Но основное изобретение Чехова, кажущаяся случайность и внутреннее соотношение сюжетосложения с обыденностью, с безначалием и с бесконечностью жизни, отказ от фабулы во имя сюжета-предмета – изобретение Чехова.
Вы много знающий, очень талантливый человек с настоящим будущим и с будущими неприятностями, но для меня Ваша книга кажется вертикальной, декоративно лезущей по стене, как бы закрывающей архитектуру самого здания.
Отмалчиваться нельзя. Но я помедлил с ответом.
Приходите. Будем разговаривать.
Книга Ваша при чтении чем дальше, тем лучше. Замечания об отсутствии традиционной целесообразности деталей (стр. 173) – это просто хорошо.
Мой совет: разучитесь от Лотмана, научитесь Чудакову.
Уверяю Вас: А.П. Чудаков – хороший автор, к которому еще нельзя приложить статистического метода. “Да” и “Нет” – это не метод анализа художественного произведения. Это не годится ни для Фета, ни для Сервантеса.
Молодость в Вашей книге есть, но оружие, с которым Вы выезжаете на бой, разнокалиберно и разностильно, как оружие человека, крепкие ноги которого обнимали бывалые бока Росинанта.
Готовый к разговору
Виктор Шкловский
Поцелуйте Вашу семью. Сер. Густ. вам кланяется.
30 ноября 1971 г.
Простите мою неопрятность в машинописи.
После приезда не разобрался даже в карандашах.
К разговору В.Б. действительно был готов и говорил подробно и много. Но мне трудно отделить замечания, интересные лишь автору, от интересных всем, поэтому приведу лишь два-три.
Шкловскому казалось, что у меня мало о жанре. В этом он был совершенно прав. Я считал (и считаю), что роль жанра в нашей теории сильно преувеличена в ущерб наджанровым явлениям, что в мире писателя есть константы, которые проявляются в любых жанрах, в каких бы он ни выступал. Я все это высказал и добавил, что здесь В.Б. неожиданно сходится со своим антагонистом Бахтиным.
– Не неожиданно. О жанре первые заговорили мы. Тынянов. Бахтин – после нас. Тынянов показал, что жанр не неподвижен. Мы это знали все. Это сказано в статье “Литературный факт”. Она посвящена мне.
Больше всего записано у меня про то, что в письме обозначено как “отсутствие традиционной целесообразности деталей”, но я не помню, действительно об этом им говорено было больше остального или я просто подробнее про это записал. Дело в том, что эта моя идея (“случайности” деталей у Чехова) очень разозлила всех чеховедов, и мне было интересно, что скажет В.Б. Он принял ее целиком, приводил свои примеры, снова хвалил ее (приводить неудобно).
Насчет “вертикальности” книги он разъяснил, что в последней главе я углубляюсь в здание идей Чехова, суть его мира, но слишком кратко.
– Вы останавливаете себя. Про это вы напишете другую книгу.
К сожалению, я не попросил разъяснить фразу про Росинанта.
Насчет будущих неприятностей В.Б. оказался совершенно прав – он в этом понимал.
В разговоре от Шкловского невозможно было услышать вялое “Да, действительно…”. Чужая мысль всегда возбуждала в нем свою. Как-то я сказал о неожиданности выбора признаков в чеховском описании курорта, ялтинской толпы: “Пожилые дамы были одеты как молодые, и было много генералов”. Он немного подумал:
– И в курортных магазинах продавали только ненужное.
…Когда Потебня говорил, что пламя свечи, зажигающее другую свечу, воспламеняет в той свои газы и что так собеседник, понимая слово, создает свою мысль, – не имел ли он в виду таких собеседников, как Шкловский?..
Я давно хотел поговорить со Шкловским о главном вопросе истории литературы – возникновении нового литературного качества. Договорился и пришел утром, часов в десять. Пили чай на кухне; под солнцем его голова выглядела огромной. Открыто записывал.
Я стал говорить о том, как Достоевский, Чехов не боялись вводить в свою прозу банальности (“небо в алмазах”). Шкловский зажегся:
– Да. Не боялись. Гегель говорил о Шекспире: когда приходит гений, нарушает вкус. Достоевский архаичен. Роман в письмах! Это же XVIII век! “Редкая птица долетит до середины Днепра”. Это же звучало пародийно! Приходит время, и то, что кажется банальностью, превращается в то, чем восхищаются.
– Думаю, Тургенев не превратится. (Я тогда плохо относился к Тургеневу.)
– Полежит и, может быть, превратится.
– Запишу это ваше пророчество.
– Запишите. Молодого Чехова нельзя читать. Вы издаете тридцать томов. Это же невозможно.
– Мне кажется, можно. Но речь о другом – что Чехов в двадцать – двадцать пять лет этот стиль пародировал, а в предпоследнем своем рассказе написал: “Милое, дорогое, незабвенное детство… Это навеки ушедшее, невозвратное время…” Почти как Помяловский.
– Да, надо решиться плохо писать. Видите ли…
В.Б. хотел еще что-то сказать, но посмотрел на меня сторожко: “Я буду об этом писать”. И замолчал. Единственный случай за все наше двадцатидвухлетнее знакомство, когда он побоялся поделиться своей мыслью, приберег ее.
По ходу разговора о банальности приемов я рассказал, как вместе с А.А. Белкиным и Н.К. Гудзием смотрел очень плохой фильм “Три сестры”.
– Гудзий, – сказал В.Б., – уговаривал меня написать о том, что Чехов пошл. “А сам что ж?” Сам боялся. А мне, считал, можно.
Простите за выражение, туповатый Веселовский полагал, что литература развивается непрерывно. А она развивается квантами.
Потебня? Первые об особом поэтическом языке заговорили Якубинский и Поливанов.
– И все же, В.Б., Потебня был ваш предшественник в выделении понятия “поэтический язык”. (Я напомнил анализ “Облаком волнистым” Фета в “Из записок по теории словесности”.)
– Художественность – это состояние пустоты между частями. Заполнить – и все пропадет. Это отсутствие логики. Продолжить – все исчезнет, станет скучно, потому что отсутствия уже не будет.
Горький восхищался одним куском из “Сентиментального путешествия”, где я пишу, что от холода завернулся в газету и считал, что устроился очень хорошо. Не сожалею, а доволен. Не та логика.
– В.Б., но я говорил о другом качестве вашей прозы.
– Афористичность моей прозы, – начал он бодро, но тут же замолчал.
– Про себя трудно? – сказал я пошло.
– Трудно. Вы говорите: библеизмы. Может быть. Скорее система лыжной горы. Создается инерция быстроты. Целые пространства проскакиваются там, где обычно бы задержался (17 февраля 1975 г.).
Особенность Шкловского в том, что в любой обычной беседе его речь – это не практический, а поэтический язык. Поэтому он свободно включает в нее “поэтизмы” (“мои друзья разошлись по могилам”), высокие слова. Было бы неточно сказать, что он этого не смущается и не боится – такова сама установка (1962 г.).
– Толстой призывал к безбрачию. Я думаю, дело в том, что он просто ревновал всех красивых женщин (б/д).
– У Толстого было несколько нравственностей. Был за мужика, а сам драл с него деньги за покосы.
Был еще какой-то пример “второй нравственности”, но я не запомнил, потому что в это время готовил возражение. Возражать Шкловскому было и просто, и сложно: можно было не заботиться об этикетных фразах, но нужно было говорить кратко, потому что при длинных речах собеседника он видимо скучал. Приходилось выкидывать связки и даже целые звенья. Я сказал:
– Олеша пишет, что Толстой пахал, косил, проповедовал физический труд. Т. е. пропагандировал гимнастику! У Олеши восклицательный знак – как открытие. Но ведь это неправда. Все гораздо сложнее. (Дальше о философии Толстого. Заодно, чтоб уж все сразу, я сказал, что не могу согласиться с уподоблением священника актеру – В.Б. сравнивал их в тот день раньше.)
Шкловский, видимо, не согласился, потому что замечание о священнике игнорировал, а о Толстом продолжал:
– И в его прозе это видно: в одном и том же произведении мир дан то с точки зрения правды женщины, то мужчины.
В тот же день я рассказал о кинохронике: Брежнев в Польше обходит строй почетного караула. Солдаты смотрят на генсека. Они стоят по стойке смирно. Но в их глазах видно все.
– В самой простой документальной ленте видно больше, чем можно узнать из любых книг. Не больше – другое. Я изучал биографию Толстого, кое-что про нее знаю. Но в кадрах, снятых Дранковым, я увидел в отношениях Толстого и Софьи Андреевны для меня новое (6 августа 1980 г.).
Так было всегда: если тема занимала Шкловского, с нее его было не сбить. Но он не вел ее, проламываясь сквозь чужие реплики, а возвращался к ней путем развития мотивов собеседника, разрабатывая любой из них так, что казалось: он только его и ждал, чтоб развернуть в духе своей темы или в своем стиле оркестровать.
В.В. Иванов рассказывал, что у А.С. Лурии в папке “Эйзенштейн” хранились вместе заметки о творчестве режиссера, мемуары о нем и – результаты обследования его мозга после вскрытия. И свои рассуждения об особенностях художественного видения Эйзенштейна его друг подкрепляет данными о разнице размеров правого и левого полушарий, взятыми из протокола патологоанатома. Вновь неприятно переживая такое бесовство, пересказал это Шкловскому (1978 или 1979 г.). В.Б. рассказ ничуть не поразил. Что это? Закалка человека войны и революции (и не такое видел)? Черта характера? Всосанное с молоком матери мироощущение века позитивизма?
Шкловскому я иногда говорил то, что не говорил никому. Может, потому, что интуитивно ожидал не эмоциональной, а твердо-аналитической реакции. После разговора о моей книге я сказал: “В.Б., я со студенческих лет мечтал написать что-нибудь, что понравилось бы вам. А когда это случилось, я почему-то не ощущаю такого счастья, какое испытал десять лет назад, когда один человек (это был В.В. Виноградов) похвалил мою первую большую работу”. В.Б. посмотрел внимательно:
– Молодость прошла.
Очень любил говорить об изобретателях и изобретениях. О том, что они всегда приходят со стороны. Перекидываясь, как всегда, на искусство, любил повторять, что Эйзенштейн и Пудовкин были инженеры. Высшая похвала в его устах выглядела так: “У М. Бахтина есть черты открывателя и изобретателя” (“Тетива”). Вопрос рождения идей совершенно новых меня тоже всегда очень занимал, и, пользуясь такими случаями, я задавал вопросы: как пришла ему в голову идея остранения? выдвижения младшей линии? При этом я, видимо, слишком пристально смотрел на эту необычной формы голову, потому что Шкловский гладил ее, смеялся и говорил:
– А черт его знает как.
Впрочем, однажды сказал, что о теории прозы что-то писал еще в гимназии. О Потебне тоже услышал впервые тогда же от своего учителя словесности, который посещал когда-то лекции великого лингвиста, “человека гениальных возможностей”, как скажет потом о нем Шкловский.
Когда мы долго не звонили, В.Б. звонил сам.
– Вы русскую историю хорошо знаете? Почему Барклая после Смоленска едва не забили камнями и вообще отставили? Вы говорили мне об его письмах в “Русском архиве”. Приходите.
– Приходите. Вы мне нужны как собеседник по ОПОЯЗу. Вы про нас знаете. Хочу поговорить о том, чего мы не сделали.
Или присылал открытки.
“Дорогой Александр Павлович. Позвоните мне. Дам нет. Я тоскую по людям. Виктор Шкловский” (28 апреля 1979 г.).
Иногда вокруг Шкловского было много людей, а в некоторые месяцы почему-то почти никого, он казался очень одиноким. В новогоднюю ночь 31 декабря 1971 г., кроме нас с М. Ч., из гостей была только О.Г. Суок. За исключением иностранцев, в доме не бывала молодежь – студенты, аспиранты; это удивляло. На днях рождения в начале 70-х годов народу бывало немного. На юбилеях – больше.
Лучший юбилей был в 1963 году (семидесятилетие). На вечере в ЦДЛ выступали Ю.Г. Оксман (он вел вечер), П.Г. Богатырев, Д.С. Лихачев, И.Л. Андроников, В.В. Иванов, В.Ф. Огнев, З.С. Паперный. Было много телеграмм. “Секция кибернетики АН СССР приветствует одного из пионеров применения структурных методов в гуманитарных науках”. В.В. Иванов сказал, что деятельность ОПОЯЗа – эпоха в истории науки.