bannerbanner
Таймер
Таймер

Полная версия

Таймер

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Моя жизнь, полная работы и новых знакомств, тоже требовала одного – моментально забыть всё, оставленное за закрытой дверью. К счастью, пока ни одна дверь не открывалась дважды. Может, всё же число секторов не бесконечно, и я выйду на второй круг, но до сих пор такого не случалось.

– Я трахаюсь со всеми новичками, это обязательно и обсуждению не подлежит,– заявила мне девица дебильного вида, едва ли намного старше меня самого. Она непрестанно шмыгала носом, заполучив аллергию на клей, и вытирала сопли рукой, отчего на лице и предплечьях у неё оставались неопрятные зеленоватые следы.

– Только сунься в мою постель, и следующую лодку я склею из твоей кожи,– пригрозил я и добавил с кривой усмешкой: – Это обязательно и обсуждению не подлежит.

Поэтому ночью, когда кто-то сел на мою кровать (а здесь совсем не зазорно было залезть в постель к любому, кто тебе приглянулся), я гневно прошипел в темноту:

– Я же тебя предупреждал!..

И осёкся. Надо мной склонилось уродливое лицо в угревой сыпи, освещённое тусклой лампочкой, горевшей над дверью круглосуточно. Мужское лицо. Парень облизал потрескавшиеся сухие губы и спросил так хрипло, что хотелось предложить ему облизать ещё и горло:

– Помнишь мамкины поцелуи?

Я спросонок помотал головой, пытаясь отстраниться, но он нависал, поливая меня блеском лихорадочно бегающих глаз, отражавших свет ночника. Он продолжил – горячо и болезненно:

– А я помню. Каждую частицу её тепла, её мягкие губы, её запах – родной запах! Такой, какого здесь за всю жизнь больше не почувствуешь.

Я хотел возразить: очнись, ну как ты можешь помнить? Тебе было 28 дней, когда матери пришлось с тобой расстаться!

– Этот тупица ко всем пристаёт, не обращай внимания,– через зевок и кроватный скрип ко мне прилетел ещё один голос.– Ничей. Имя соседу – Никто, значит, и голос его – Ничей. Так проще. Не знакомлюсь, не ищу ни друзей, ни приятелей. Короткие связи, рабочие отношения.

– Он всех достал. Убью его когда-нибудь,– добавил голос.

– Ма-ма,– парень между тем гнул своё,– слово такое, особенное, чувствуешь? Ма-ма.

– Хоть сто раз повтори,– раздражённо ответил голос,– никто здесь ничего в этом слове не найдёт и не почувствует его особенности!

– А ты думал о том, как появился на свет? – вдруг спросил он.

Я думал. Но не собирался с ним этого обсуждать.

Его следующий вопрос потряс меня:

– А хотел бы где-нибудь остаться больше, чем на 28 дней?

– Кто ж позволит? – хмыкнул я, против воли поддержав диалог.

– А когда хотят – разрешения не спрашивают,– сказал он, снова облизал губы и ушёл к себе в постель.

– Умалишённый,– прокомментировал голос,– их здесь навалом!


Когда за обладателем голоса пришёл дежурный, он задержался на мгновение, попросил подростка подождать:

– У меня ещё есть дельце.

С этими словами он свернул спящему сумасшедшему шею и удовлетворённо подмигнул мне:

– Сказал же – убью. Уж больно он меня раздражал.

Разумеется. Трахаться – так на виду. Убивать – так безнаказанно.


* * *


Память гоняла меня сегодня ночью от возраста к возрасту. Вот мне 15 таймеровских циклов, а вот вдруг опять семь. То я возвращался в детство с его тревожными воспоминаниями, то – в не менее тревожную юность. Немного сумбурно, согласен. Но мыслям ведь не прикажешь двигаться строем. Чего бы ни хотел от нас мир, в котором мы живём, в головах, как ни крути, существует какой-то другой таймер и как-то по-особому всё поделено на сектора.

Сейчас мне перевалило за 20 таймеровских циклов, и всё прошедшее кажется мне неоднозначным. До многого я должен был бы додуматься раньше, а что-то, наверное и сейчас скрыто от меня и проявится лишь к 30-му, 40-му или 50-му циклу. А может, и вовсе останется тайной навеки.

Прежде чем разбудить Шало и огорошить его своими идеями, я лежал, лежал, лежал с открытыми глазами и вспоминал, вспоминал, вспоминал, выхватывая куски из памяти, словно пробуя пироги с разными начинками.

Слушая, как сопит во сне Шало, я думал, что нужно что-то менять. В конце концов, именно встреча с Шало изменила меня самого. С ним и ещё некоторыми людьми…


Кажется, тогда я завершал седьмой цикл в Таймере.

– Сегодня вы становитесь взрослыми, переходите на новые этажи и поэтому в торжественной атмосфере нашего учебного кабинета я вручаю вам самый главный атрибут всей жизни!

(Ну конечно! Как я мог забыть: часы у меня были не с рождения, они появились только в тот день! А кажется, что они со мной всю жизнь).

Классная руководительница читала с листа заготовленный текст, но видно было, как ей хочется выкинуть злосчастный листок и заговорить с нами без бумажки. Я и ещё 26 учеников (с педагогом нас как раз насчитывалось 28 человек) сидели на полу, скрестив ноги. На наших рожах можно было прочесть что угодно, кроме осознания торжественности момента. В конце концов, эту дылду с жидкими прямыми волосами и уродливым неестественно вытянутым лицом мы созерцали 28 дней: она была с нами и в жилом отсеке (спала, разумеется, там же и, как положено всем, голой), с нами питалась в столовой, мылась в душе, посещала туалет. Она учила нас черчению, требуя чёткости линий, чистоты изображения, никогда не позволяла халтурить. Мои чертежи почти всегда получались корявыми и грязными, вытертыми едва ли не насквозь ластиком. Я чрезмерно давил на грифель, линии выходили жирными и неровными.

Иногда вместо чертежей учительница предлагала изображать на бумаге различные предметы, а однажды дала задание написать её портрет. В классе на ней была надета такая же форма, как и на нас, разумеется размером побольше: синий костюм-двойка, серая рубашка, чёрные ботинки. Одежда, делавшая её похожей на нескладного подростка.

Замерев в задумчивой позе, предоставив нам для изучения свой полупрофиль, она сидела не шевелясь, пока мы – каждый со своим пониманием усердия, трудолюбия и красоты – выводили на альбомных листах черты лица педагога. Во многих рисунках виделось портретное сходство. Увы, нашлись и те, кто умудрился собрать в творении, отображённом на листе, совокупность линий и близко не подходящих оригиналу. Один мальчишка с невероятной жестокостью (и хватило же таланта!) вывел в альбоме и подчеркнул всеми доступными изобразительными средствами всё, что было уродливого в этом лице: и непропорциональность, и выделяющийся крупный нос, и больше подходящие мужчине очерченные скулы, и лоснящуюся неровную, будто взрыхлённую, с желтоватым оттенком кожу, придающую щеке сходство с зажаренным в панировке куриным шницелем.

Она похвалила – сухо и сдержанно. Подчеркнула, что ученик сумел лишь передать увиденное, что тоже несомненный плюс, но…

– Вы сделали удачную копию,– она всегда обращалась к нам на вы.

Мою работу она встретила приветливее.

Чуть больше игры света и тени, немного ретуши, карандашный нажим – мягче, слишком выраженные яркие черты – прибрать, а на глазах, наоборот, сделать упор, добавить им блеска, жизни.

– Вы молодец. Творец всегда должен быть немного льстецом. Бумага не терпит правды, что бы вы на ней ни выводили. Даже в сухом деловом тексте должен присутствовать элемент художественности. Вам понятно?

Я кивнул, хотя мне было абсолютно всё равно.

– Главное не это,– продолжала она,– вы удивительно точно меня схватили…

– Я вас даже пальцем не тронул,– возмутился я и машинально спрятал руки, перепачканные грифелем, за спину.

Раздались смешки. Она улыбнулась.

– Точно поймали мой внутренний мир. Что отличает художественное произведение от бездушной копии? – она едва уловимо выделила последние слова интонацией.– Умение видеть глубже, понимать тоньше, чувствовать живые токи, исходящие от объекта. Эти токи должны пульсировать в вашем карандаше, словно он подсоединён к моему сердцу напрямую. Портрет – это кардиограмма лица, если так можно выразиться, и вы, художник, должны быть верны в движениях, иначе сердце вашего произведения даст сбой и остановится. А замершее сердце произведения непременно приведёт к забвению: и вас, как художника, и меня, как натурщицу…

Она усмехнулась.

– Сложновато, не правда ли?

Я снова кивнул, а она потрепала меня по волосам.

– В оставшиеся дни я разрешаю вам рисовать что вздумается. Чертежи – не ваш конёк. Вам нужно давать больше свободы, мне кажется, вы сумеете ею грамотно распорядиться.

И вот сегодня она надевала нам на руки часы. Первые часы в нашей жизни. Мои оказались совсем простенькими – на белом циферблате цифры от 1 до 12, в центре зелёный круг. Большая стрелка на белом фоне считает трудовые смены, маленькая – не тоньше волоса (на зелёном) – дни отпусков.

– Радостная новость,– она демонстративно отшвырнула заготовленный текст и широко улыбнулась,– первое, что отсчитают ваши часы – это 28 дней каникул. Сегодня ночью поезд развезёт вас к местам отдыха!

Пожалуй, из педагогов она запомнилась мне больше других. Она была… не такой, как все. Не сумасшедшей, но и не обычной. Она оказалась не равнодушной, а знание слов «творчество» и «свобода» выгодно добавляли ей баллов в моих глазах.

Сегодня ночью, прежде чем разбудить Шало, я переосмыслил, выделил неординарных людей, вспомнил цитаты из диалогов, фразы, выбивающиеся из обычного словоговорения Таймера.

Тик-так, тик-так, тик-так – движется размеренная жизнь Таймера. И вдруг – бом-бом-бом: условленный час, табельный, знаковый – только услышь, только пойми, что не все часы на свете звучат в унисон! Тик-так, тик-так, тик-так – громко и размеренно. А вот потише и чуть чаще, вздрагивая, словно стрелочка плохо закреплена: тик-так-тик-так-тик-так-тик-так… А вот – весомо, грузно, урежённо, как капли тугого липкого вара – тик… так… тик… так… тик… так…

И всё это – часы одного мира, но звучат они по-разному. Неужели людям, живущим в Таймере, это не понятно? Что за всеобщая глухота?


На деле поездом оказался один небольшой, но уютный вагончик. 27 мест и купе проводника. Итого – верно! – 28 человек. Управляла вагоном, вероятно, автоматика. Иначе число пассажиров за счёт машиниста сократили бы на единицу. Жаль, я бы не прочь водить эту махину по рельсам, но, думаю, Таймер полагает, что доверить перевозку людей электронике гораздо надёжнее, чем неучам, чьи знания спрессованы и выданы за 28 дней. Почему бы тогда везде не заменить человека техникой?

– Как записать? – на входе проводник вносил наши прозвища в журнал, чтобы высадить на нужной остановке. Одет он был почти как дежурный: к жилетке, рубашке, брюкам и ботинкам добавлялась фуражка с блестящим козырьком и кокардой в виде паровоза на фоне циферблата.

– Копирка он,– из конца очереди выкрикнул один из моих соратников по черчению.

– Никакой я не Копирка! – огрызнулся тот.

– Уже зафиксировал, переписывать не буду,– отбрил подросток-проводник.– Шагом марш в вагон!

Парень скрылся за раздвижными дверями вагона, теперь настала моя очередь произнести своё прозвище.

– А этот – Художник,– представил меня звонкий окрик из хвоста очереди. Заводила и задира, в каждую бочку затычка. Несколько раз за истекшие 28 дней мы с ним едва не сцепились.

– Записано, шагом марш в вагон.

Я прошёл следом за Копиркой. Художник так Художник. Это же только до остановки. Крикнет проводник: «Эй, Художник, пора на выход» – и можно забыть о внезапно прицепившейся кличке. Ну, может, раз пять повторит, если ты задремлешь, замечтаешься или забудешь, как тебя записали при входе: «Художник! Эй, Художник! Просыпайся, твою мать… Эй, Художник, хорош витать в облаках»…

Художник ещё не так плохо. Замешкаешься и всё – получишь первое пришедшее в голову проводнику «погоняло».

– Записал тебя Прыщавым, нечего было ворон считать! – сообщит он тебе. Или косым, рябым, заикой…

«В бочку затычка» вполне справедливо получил прозвище Крикливый. Слушать его возражения проводник, разумеется, не стал.

Стрелка на зелёном фоне ещё не бежала, она начнёт движение только по прибытии на станцию.

Полки застелены чистым бельём, в воздухе пахнет свежестью и сладостями. Окна – непрозрачные и к тому же забраны плотными занавесками на шнурках. Я отодвинул одну из шторок. За ней виднелась зеленоватая глянцевая поверхность стекла с паутинками тонких трещин, к раме был приклеен задеревеневший от времени комочек жевательной резинки.

По купе вился крупный комар. Я с удовольствием его прихлопнул.

Поезд спускался вниз, будто по серпантину. Наверное, мы ехали вдоль наружной стены Таймера. Вскоре поезд набрал ход, девчонки вели себя чинно, парни носились по вагону, швыряясь подушками. Проводник был безучастен к происходящему, изредка появляясь из своего купе с однотипными возгласами:

– Тупорылый, на выход! Тупорылый! Не слышишь, что ли? А ты, Каланча, куда прёшь? Не твоя станция!

– Я не Каланча, я – Длинный!

– Будет твоя станция – будешь Длинным, а пока – как захочу, так и назову! Брысь на место!


Имени Пай у меня тогда ещё не было, вот и приходилось откликаться на всё, чем нарекали соседи по секторам или дежурные в холле Таймера. Как правило это касалось внешности или успехов в учёбе. Умник или Заучка, Тормоз, Зазнайка, Молчун, Ботан…

Я слышал, как некоторые при входе в новый сектор уверенно называют имена, но никогда не мог понять, как они умудряются такое придумывать. Как вообще узнать, на какое имя тебе хотелось бы отзываться?

Некоторые люди держались за имена крепко и при первой попытке с чьей бы то ни было стороны их исковеркать или переиначить, ввязывались в горячие споры с сопляками-дежурными. Как правило это были взрослые. И таких мне встречались единицы. Остальные угрюмо соглашались на всяких бородавочников, бородачей и остроносых.


Поезд прибыл на мою станцию ранним утром.

Я вышел на предрассветный перрон, вдохнул аромат и едва не лишился чувств. Имитация свежести, созданная в вагоне с помощью дезодорантов, не шла ни в какое сравнение с истинно природными запахами.Открывшиеся взгляду просторы после тесноты таймеровских комнат показались мне разверстой пропастью. Я врастал ногами в перрон, боясь сделать хоть шаг в сторону лестницы: вот сейчас я преодолею три ступени и улечу в зелёную шумящую листвой бездну… Неподалёку – чуть вправо – виднелась просёлочная дорога и выстроенные в ряд деревенские домишки, вероятно, в одном из них мне предстояло жить в ближайшие 28 дней.

Я оглянулся на блестящие в предрассветном тумане рельсы. За ними густел плотный лиственный лес, и лишь возле большого камня зелёная цельная ткань разрывалась зигзагом проторенной тропы.

– Эй! Эй! – ко мне по платформе, прихлёбывая холодный утренний воздух развалившимися ботинками (явно с чужой ноги), спешил рыжеволосый лопоухий паренёк, если уж и старше меня, то не более, чем на один таймеровский цикл: мне – семь, значит ему едва ли больше восьми! Брюки с разошедшейся ширинкой были ему невероятно узки, а рубашка, наоборот, велика и вздымалась парусом. На голову парень нахлобучил чёрную кожаную кепку с коротким козырьком и пуговкой на темени.

– Вот! Я взял для тебя,– парень протянул мне румяное красное яблоко,– припас ещё куртку, но ты тепло одет. Или возьмёшь?

На мне была плотная учебная форма. В поезд нас усадили одетыми. Мне не было холодно, и я отказался от куртки. От яблока тоже.

– Так я и знал,– огорчился парень,– надо было брать грушу! Ты не любишь яблоки. Извини, впредь я буду предусмотрительнее.

Вот чудак! Стоит ли так распинаться перед незнакомцем? Да ещё и виниться за допущенную оплошность, тем более, что яблоки я любил. Уверен, что мне бы не пришло в голову выйти в такую рань встречать поезд, да ещё и тащить с собой провизию и одежду!

Парень понуро посмотрел на меня:

– Жаль, что с яблоком не угодил. Меня все Рыжиком зовут. По цвету волос,– уточнил он, будто и без того не было ясно,– а тебя, возможно, будут звать Толстяком. Но ты не обижайся, людям только кажется, что они зрячие, а на самом деле слепые, как кроты. Увидят, что человек толстый и нарекут Толстяком, и не важно, что у того на уме, на душе. Так что ты на них не сердись. Толстяк – обидно, конечно, но…

– Ещё раз назовёшь меня Толстяком,– не выдержал я,– врежу!

Он осёкся и остановился. Я пошёл дальше по платформе. Сзади слышалось чавканье его рваных ботинок . Я притормозил.

– Меня Жиртрестом и Жирным чаще звали,– вдруг разоткровенничался я,– давай своё яблоко!

– Ой, а я его уже попробовал! – он, торопливо жуя, помахал перед моим лицом яблоком с прокушенным боком.

– И так сойдёт! – Я отобрал у него яблоко и с хрустом откусил.– А куртку сам бы накинул! Рубашка у тебя будто из паутины сделана – совсем невесомая!

– И правда холодно,– согласился он,– просто я боялся: вдруг куртка тебе ещё всё-таки понадобится!

– Не понадобится. Надевай сам.

Мы дошли до конца платформы и спустились по лестнице. Земля под ногами была твёрдая и никакого падения в бездну не случилось.

– А ты будешь жить со мной в комнате? Я тебе уже и постель застелил, а завтра мы с тобой с утра будем есть яичницу. Я приготовлю! Я умею! А потом возьмём удочки и на весь день уйдём на рыбалку, а потом… Нет, если ты не захочешь жить со мной,– перебил он сам себя,– я знаю, кто согласится поменяться местами…

– Ты мне на все 28 дней уже занятия придумал?

Он погрустнел.

– На 27. Я приехал вчера. Я уже был здесь один раз. Тогда мне было очень одиноко. Мне, если честно, вообще очень одиноко. И я решил, что буду встречать поезда, пока на одном из них не приедет настоящий друг. В прошлый раз так никто и не приехал, но ты ведь настоящий друг?

И, не дожидаясь ответа, он заговорил дальше:

– Мне иногда говорят, что я слишком много болтаю. А я могу упрекнуть остальных, что они слишком много молчат. Или говорят гадости. Они не хотят со мной обсудить, что я вижу и чувствую, они какие-то будто неживые. Мне кажется, что невысказанные слова делают их такими, словно внутри у них что-то гниёт. Слова тоже бывают просроченными, как еда – не сказал вовремя, и всё, протухли, так в душе и валяются затхлыми останками.А потом нет-нет да и выльются, как помои. Что проще – скажи слова, пока они свежие! Разве нет?

Он вздохнул. Я молча жевал яблоко.

– Если тебе надоест моя трескотня, ты просто скажи: «Заткнись!» – ладно? Не обещаю, что я замолчу. Даже скорее всего не замолчу, но буду очень стараться.

– Пойдём. Я спать хочу,– я проглотил последний кусок яблока, съев его вместе с огрызком.

– Ко мне? Ты будешь жить со мной?

– Буду, буду…

Я вздохнул. Это Таймер. Это всего на 28 дней. Даже на 27. Что я, не выдержу этого болтливого Рыжика?

– Мы подружимся, правда! – радостно зачирикал он, а я только закатил глаза, но, честно говоря, уже к следующему вечеру мне казалось, что я знаю этого забавного паренька всю жизнь.

Нескончаемый поток его болтовни, незамысловатые шутки, видавшие виды ботинки, прохудившиеся узкие штаны и рубашка из паутины – всё это уже к следующему закату стало казаться неотъемлемой и обязательной частью моей жизни. Короче, вопреки моим ожиданиям и в соответствии с прогнозами самого Рыжика, мы быстро сдружились. Да что там – сдружились! Стали не-разлей-вода!

Рыжик познакомил меня со стариком из небольшой избушки, стоявшей на отшибе. Уютно, словно статный нахохленный филин в дупле, угнездился этот дом в ближайшем леске. Рядом совершала поворот железная дорога, но, когда по ней не двигались поезда – а двигались они два раза в сутки (утром доставляли паёк для жителей, ночью – производили смену отдыхающих) – казалось, что дом, спрятавшийся за деревьями, отрезан от внешнего мира.

Он не был похож ни на одно строение в деревне, хотя и вызывающим его не назовёшь. Ни дому, ни его хозяину не было дела до происходящего вокруг и – главное! – не было дела до Таймера.

Речь старика состояла из надсадного кашля и отрывистых междометий. Иногда – хриплого добродушного смеха или эпитетов в наш адрес.

– Эх, сорванцы,– бывало скажет, или,– эх, шалопаи!

Себя он просил именовать просто Дед. Он был добр к нам.

Радужки его глаз желтели в опушке густых седых бровей, словно сердцевина ромашки в обрамлении лепестков, так что создавалось впечатление, будто кто-то бросил гадание, не завершив. Несуразная клочковатая борода – как случайно прилипшие комочки тополиного пуха. Сам же он был низок, приземист и крепок здоровьем. В его кулаках живописно смотрелся бы кузнецкий молот или поводья лихого скакуна. Часов он не носил.

На участке возле дома росла лесная земляника и малина, дикая яблоня, яблоки на которой были настолько терпкими, что даже черви с опаской лакомились неблагородной мякотью. Дед же всегда угощал нас яблоками со своей любимицы – одомашненного развесистого деревца, постукивавшего набухшими розоватыми плодами о стену дома, будто играя в большой теннис без партнёра. Вот их черви пробовали с удовольствием, дед сослепу иногда приносил нам яблоки с подточенным боком, а мы, пацанва, рубали всё без разбору, устраивая потом весёлый мальчишеский спор, чей съеденный червяк был жирнее и толще. Рыжик смешно разводил руками и кричал:

– А я съел во-о-от такого огромного!

И мы ухохатывались, представляя, как такое чудовище вообще могло уместиться в сладком розовобоком шаре.

Ещё была груша. Мы уплетали сочные фрукты, измазав физиономии, а иногда и закапав грудь липким соком. Тогда Дед, покряхтывая и посмеиваясь, велел нам купаться в синей пластиковой бочке, стоящей во дворе. Мы скидывали с себя одежонку и по очереди ныряли в скопившуюся в бочке дождевую воду, кишевшую мотылём, плескались и брызгались, резвились, сверкая голыми бледными задами – Рыжик тощим, а я пухлым и упитанным.

– Эх, шалопаи! – выкашливал Дед, глядя на пустеющую бочку, и, улыбнувшись, уходил в дом.

Здесь же, в бочке, мы полоскали вырванную из земли морковь или редиску и с наслаждением грызли. Хрустящий на зубах песок не был для нас помехой.

Высоченные подсолнухи смотрели сотнями глазок-семечек на наши детские проказы. В лесу неподалёку росли грибы. Дед никогда не брал полагавшегося жителям пайка, и мы приносили в его домик всё, что нам доставлял поезд, до последней крошки.

Как любили мы натереть друг для друга хлебные корки ядрёным зубчиком жгучего молодого чеснока или на спор съесть по целой головке, и сидеть потом в слезах и с открытыми ртами, не зная, как продышаться от горечи.

Всё чаще мы оставались ночевать в его избушке, а потом перебрались в неё насовсем. Мы ходили за грибами, принося целые корзинки красноголовиков и боровиков, а с рыбалки тащили весомый улов рыбки-молчанки. Нет, остальные рыбы в озере тоже не отличались словоохотливостью, но эта получила прозвище по двум причинам, и обе они связаны с Рыжиком.

Во-первых, во время рыбалки мы с ним менялись ролями, едва начинался клёв: я становился криклив и азартен, он же, напротив, насуплен, сосредоточен и непривычно молчалив. Во-вторых, рыбка была настолько костлявая, что разговаривать, поедая её, было абсолютно невозможно. Рыжик однажды попробовал, за что и поплатился, поперхнувшись острым плавником.

– Дед,– как-то спросили мы за чисткой грибов,– а кто из нас больший шалопай?

– Да ты, пожалуй,– Дед указал на меня, призадумался и добавил: – Хотя оба вы хороши.

– А давай,– прошептал мне той же ночью перед сном Рыжик,– разделим это слово на двоих. Пусть каждый возьмёт себе половинку и сделает своим именем. Так у нас останется память друг о друге.

– Будто я тебя без этого забуду! – усмехнулся я, но предложение одобрил. Рыжик уже семь дней обращался ко мне по-всякому и каждый раз мне казалось, что его так и подмывает обозвать меня Толстым.– Чур, я – Шало!

– Почему это ты – Шало? – неожиданно взвился обычно покладистый друг.

– Дед же сказал, что я больший шалопай, чем ты. Значит я – Шало, а ты – Пай. Пай-мальчик – по сравнению со мной.

– Он сказал, что мы оба хороши.

Рыжик надулся и засопел в стенку. Мне ужасно не хотелось уступать ему облюбованную половинку имени, и я тоже отвернулся, накрывшись одеялом с головой.


На следующее утро мы сговорились порыбачить с лодки, собрали самодельные снасти и отправились в тихую заводь, где покачивалась деревянная плоскодонка. Рыжик взялся за вёсла и уверенно повёл лодку на центр озера, где водилось кое-что покрупнее молчанки. Он насвистывал бодрый мотивчик, подставив лучам спину и широко расставив колени в невероятно узких штанах. Весёлые глаза его смотрели из-под сползшей на лоб панамы.

Яркое солнце ныряло в образованные веслом воронки, подёрнутые пузырящейся пеной.

– Сменил бы ты штаны,– со смехом сказал я,– твои коленки в прорехах похожи на головы младенцев, готовых появиться на свет! Правда-правда, очень похожи! Такие же круглые и красные. Ты не думай, я видел, как рожают женщины,– серьёзно добавил я.

– Ну ты и выдумщик, Толстый!

Я усмехнулся. Вот ведь хмырь! Мало того, что не хочет называть меня Шало, так ещё и осмелел настолько, что начал использовать запретное прозвище.

На страницу:
2 из 3