Полная версия
Суд
В исполком уже давно поступали жалобы на начальника второго строительного управления Вязникова, что он ведет себя как удельный князь: не терпит критику, хамит подчиненным, поощряет подхалимов, а непокорных вынуждает увольняться. Лукьянчик мог бы решительно призвать самодура к порядку, но дело в том, что, уходя из стройуправления, он сам рекомендовал на свое место этого Вязникова, который при нем был главным инженером.
После каждой жалобы Лукьянчик вызывал его к себе в исполком и с глазу на глаз воспитывал, пугал, советовал образумиться. Вязников слушал, не спорил, не оправдывался и произносил в ответ одно слово «учту»…
И вдруг скандал. В исполком к Лукьянчику является бухгалтер стройуправления Когин, работавший там и при нем.
– Иду в народный контроль с «телегой» на Вязникова, – объявил он.
– Что случилось? – спокойно спросил Лукьянчик, хорошо зная бухгалтера, он был уверен, что тот попусту шум не поднимет.
– Обнаглел ваш Вязников, – продолжал Когин. – Приписки бывали и при вас, бухгалтерия тогда проспала. Но Вязников потерял всякую меру. Я ему сказал, что прикрывать не буду, а он взял и уволил меня… за непригодность. Но я ему пригожусь… в последний раз пригожусь. – Когин показал на папку с «телегой».
– Но вы тоже премии небось получали? – напомнил Лукьянчик. Но не тут-то было…
– А как же?! Если бить посуду, так всю.
– Подождите до завтра, – попросил Лукьянчик. – Он приказ отменит.
– Ну, нет… – Когин поднял папку над головой. – Это будет там еще сегодня.
Когин ушел.
Лукьянчик немедленно разыскал Вязникова и рассказал ему о визите бухгалтера.
– Беги в народный контроль, перехвати его во что бы то ни стало. Отменяй приказ о нем. Если контроль начнет трясти стройуправление, тебе несдобровать, и я тебя не помилую.
– Никуда я не побегу, – заявил Вязников. Он был явно во хмелю. – А если меня возьмут за шкирку, я скажу, что всем этим хитростям я учился у всеми уважаемого товарища Лукьянчика.
Лукьянчик пошел советоваться к своему заму Глинкину, и там-то и было решено лечь Лукьянчику в больницу, а погасить опасную ситуацию взялся Глинкин…
Их совместная больничная жизнь продолжалась во всем ее томительном однообразии. Как праздники – дни, когда их навещали родные и сослуживцы. Впрочем, к Гурину приходили только жена, сын и невестка, а с работы жена никому приходить не разрешала. К Лукьянчику очередь выстраивалась. Гурин любил прислушиваться к его разговорам с сослуживцами. Он обычно сам назначал визитеров. Прощаясь с очередным, говорил: «В следующий приемный день пусть придет Голованов».
Гурин поражался его умению исподволь заставлять своих работников говорить о том, о чем они явно собирались умолчать то ли из хитрости, то ли из желания его не тревожить. Одному такому, наиболее упорному, он, прощаясь, сказал: «Сам учти и другим объясни: Лукьянчик заболел, но не умер, а главное – глупее не стал».
Незаметно для себя Гурин начал интересоваться делами Лукьянчика, и они вместе обсуждали вопросы, с какими приходили к нему исполкомовцы. Несколько раз Лукьянчик в разговорах возвращался к той истории с его преемником по стройуправлению Вязниковым, хотел, чтобы прокурор получше запомнил, как он в этой ситуации был искренен и принципиален…
– Не люблю, не терплю, Сергей Акимович, скандалы, – говорил он. – Люблю работу, такую работу, чтобы спина мокрая была… а когда скандал, у меня руки опускаются, воздуха не хватает. Но если уж заслужил по шее, удар принимаю как должное.
Гурин подумал, что такие вот влюбленные в работу люди есть везде и на них держится мир, ну а безгрешных, наверно, нет вообще.
Они разговаривали обо всем на свете. Много тем им подбрасывало радио, которое они слушали внимательно, как никогда прежде.
Как-то шла передача в помощь пропагандистам – профессор говорил о нравственном воспитании советского человека, говорил интересно, увлеченно, приводил убедительные примеры, и главная его мысль сводилась к тому, что нравственное воспитание должно быть во всем, что составляет жизнь человека, и прежде всего – в его труде.
Когда профессор кончил говорить, Гурин приглушил радио и сказал:
Мысль, по-моему, правильная, но дело это зело сложное…
– Чепуха – вот что это такое, – с запалом сказал Лукьянчик. – Че-пу-ха. Нельзя человеку на каждом шагу втолковывать о нравственности, когда мы ему, этому человеку, еще не создали сносной жизни. Вы знаете, сколько человек живут в непотребных условиях в одном моем образцовом районе? Тысячи полторы семей – не меньше. Что же им, этим людям, толковать о коммунистической нравственности? Они таких толкователей могут послать куда подальше.
– Вы не правы, – возразил Гурин. – А что же, по-вашему, заставляет таких людей терпеливо ждать улучшения жилищных условий и продолжать честно трудиться?
– А вы знаете, что по этой причине на каждых выборах есть отказы идти голосовать и есть перечеркнутые бюллетени?
Значит, плохие агитаторы там работали, – сказал Гурин.
– Ладно. А вы скажите мне, почему Ленин не посчитался с нравственным фактором, вводя нэп? – неожиданно спросил Лукьянчик и сам ответил: – Ленину тогда важней было людей накормить, чем заниматься их нравственностью.
– Ну, тут вы снова не правы, в корне не правы, – энергично заговорил Гурин, у него даже зачастило сердце… – Ленин и партия вводили нэп во имя спасения социализма. Страна была разорена войной, экономика дезорганизована, мало было взять в свои руки промышленность, крестьянам отдать землю, нужно было восстановить, вернее, заново организовать экономическую связь города и деревни, а это можно было сделать только с помощью торговли. Но все это делалось во имя социализма, и это было временное стратегическое отступление перед последовавшим затем победоносным наступлением социализма. И тогда стоял вопрос: быть или не быть социализму. И это понимали рабочие и крестьянская беднота. Это не понимали только троцкисты да бухаринцы.
– Шейте, шейте мне ярлыки, – проворчал Лукьянчик, и они надолго замолчали. У Гурина заныло сердце, и он ругал себя за то, что ввязался в этот спор. Но появилось новое и неожиданное любопытство к Лукьянчику – неужели он невежда в политике?..
Вдруг Лукьянчик сел поперек кровати и сказал:
– В позапрошлом году я с делегацией ездил во Францию в наш город-побратим. Мы были в гостях у рабочих, у рыбаков у рядовых коммунистов. И знаете, что я сейчас думаю, чем тревожусь? Будет их ответный визит – какой они увидят нашу жизнь?
– Такой, как она есть, – ответил Гурин. – Везите их в новые дома своего района – не ошибетесь.
– Вы так думаете? А вот я там субботу и воскресенье прожил у одного рыбака. Товарищ Филипп – коммунист. У него свой маленький сейнер. В команде два сына и зять. Тоже коммунисты. У них свой дом на два этажа с садом, обстановочка дай бог, два телевизора. Автомашина легковая и еще пикапчик, возить рыбу на рынок. Зимой вся его команда учится. Оба сына – на инженеров, а зять – по счетным машинам. Да. Я им говорю: а у нас бесплатное медицинское обслуживание, а они мне говорят – у нас тоже профсоюз медицину оплачивает. Вот так. И теперь я привезу его к себе домой, в свою двухкомнатную… А я для них мэр города.
– У вас тоже машина есть, – засмеялся Гурин.
– Да, да… Вы всё про нравственное воспитание, а я про питание.
– Положим, слава о вашем хлебосольстве известна, говорят, вы сами пиво варите какое-то необыкновенное…
Лукьянчик сказал с укором:
– Конечно, вы по теории сильней, учились небось в юридическом, а я учен дороги асфальтировать да кран двигать. Вижу вещь, знаю ей цену, а что такое вещь в себе, мне не смог вбить в башку даже институтский профессор. – Лукьянчик рассмеялся, но Гурин почувствовал в его смехе напряженность, может быть даже злость…
Да, Лукьянчик злился на себя за то, что наговорил лишнего, да еще кому… Словно забыл, что Гурин прокурор. И сделал для себя строгий вывод – не расслабляться.
Потом еще в течение двух недель у них бывали разные разговоры, но уже для Гурина неинтересные, и Лукьянчик, точно чувствуя это, нет-нет да вставлял вдруг про свое асфальтовое образование или напоминал про непостигнутую вещь в себе…
В воскресенье Лукьянчика навестил его заместитель Глинкин. После разговора с ним Лукьянчик объявил, что в понедельник постарается уговорить врачей отпустить его домой.
Глинкин ту опасную ситуацию разрядил: ему удалось убедить бухгалтера Когина вернуться на работу и принять все меры к тому, чтобы при проверке бухгалтерской документации его «телега» не подтвердилась. Особого труда ему это не стоило, он лишь толково разъяснил бухгалтеру, что на скамье подсудимых ему придется сидеть рядом с Вязниковым… Одновременно Вязников покинул стройуправление по собственному желанию и с помощью Глинкина устроился на очень выгодную работу в речное пароходство.
В последние дни к ним в палату заладил хаживать старичок, лежавший этажом ниже. Он как-то узнал, что здесь лежит прокурор, и приходил с разговорами о всяких преступлениях. Кто он такой, спросить было неудобно, звали его просто Сосед. Гурину он, признаться, порядком надоел своими любительскими рассуждениями, и он, пожалуй, попросил бы своего врача оградить его от этих визитов, но Лукьянчик собирался покинуть больницу, и Гурин боялся, что без живого человека рядом умрет от тоски.
В понедельник утром Лукьянчик покидал больницу и уже переодевался, когда Сосед бесшумно проскользнул в дверь и, как всегда, уселся на стул возле кровати Лукьянчика, чтобы лучше видеть Гурина. И сразу заскрипел своим надтреснутым голоском:
– Добренького утречка, товарищи дорогие… Ночью я сегодня глаз не сомкнул, все думал и пришел к понятию, что честность надо прививать человеку с детства. Раньше, бывало, церковь много для этого делала: не укради – бог накажет; на чужое добро руки не подними – бог накажет, и все такое прочее.
Теперь грудной ребенок знает, что бога нет, – вставил Лукьянчик, напяливая и обдергивая тесноватую рубаху.
– Это верно, – вздохнул старичок. – Теперь и церкви-то фактически нет. А дома ребенок что слышит? Вот соседи Петровы воруют и оттого живут лучше нас, и у ихнего Леньки уже есть велосипед. Так? А в школе что тому ребенку втолковывают? Что как он ни учись, хоть забрось тетради в канаву, а тройку он все равно получит, и ребенок прекрасно знает, что это учитель натягивает средний показатель успеваемости своего класса. Так? В пионерах его больше обучают пешему строю и хоровому пению, и так он до самого комсомола ни от кого не услышит, что воровство – это самое мерзкое, самое стыдное преступление перед людьми, потому что ты присваиваешь себе то, что принадлежит другому.
А если у того, другого, этого добра до черта? – весело возразил Лукьянчик, на ощупь повязывая галстук.
Старичок помолчал в секундной растерянности и ответил убежденно:
– Все равно, ты взял то, что должно было принадлежать другому, раз тебе оно не было дадено.
– А если ему не дадено только по ошибке или недоразумению и не грех ту ошибку исправить? – не отставал Лукьянчик.
– Нет, вы меня не запутаете. Я про другое… Значит, мы довели его человека – до комсомола. А тот комсомол направляет его студента в колхоз свеклу убирать. Я понимаю – в каникулы. А то за счет учебы и высшего образования. И студент думает: почему колхоз оставил свеклу в замороженной земле? Почему ему – студенту – надо бросить учебу и ехать сюда выламывать эту мороженую свеклу из земли? А ему поясняют: в этом колхозе председатель пьяница, завалил дело и расхитил колхозные средства… Или тот студент видит на своем товарище заграничную дубленочку – папа подарил. А папа у товарища всего-навсего заведует магазином, где мясо продают. Вот так наш молодой человек и идет по жизни, про честность ничего не слыша, но видя, что и без нее жить можно и даже без нее вроде можно жить и получше… Разве я говорю неправду?
Лукьянчик сидел на кровати и трясся от молчаливого смеха.
– Картину вы нарисовали мрачную, но почти правдивую… заговорил Гурин. – Но вы ответьте мне, кого у нас больше: честных людей или жуликов?
– Кого больше? – Старичок задумался, поглаживая ладонью свои редкие волосики, и ответил: – Честных больше… но и жуликов немало!
– Но честных, честных больше? – настаивал Гурин. – Значит, атмосферу жизни все-таки создают честные?
– Ну как же, как же… – задумчиво согласился Сосед. – Вестимо, честные. Но я же про другое… Вот я слышал, что каждый человек состоит наполовину из воды и наполовину из разных солей. Так? А с другой стороны, тот человек – наивысшее творение природы. И меня интересует, как это происходит и почему, что одно такое наивысшее творение природы вдруг становится вором? А? – старичок своими колкими глазами смотрел на прокурора.
– Ничего непонятного тут нет, – ответил Гурин. – По Марксу, получается, что, пока существует экономическое неравенство, будет существовать и стремление присвоить чужую собственность.
– Ох, как я это понимаю! – всплеснул худенькими ручками старичок. – Как никто я это понимаю! Воровство – почему оно есть, я и без Маркса трактую правильно, но по какому, скажите мне, Марксу следует мне разобраться, почему вот этот, к слову, товарищ, – он кивнул на Лукьянчика, – тоже, между прочим, наивысшее творение, почему он в субботу был честным, а в понедельник стал вором? Что случилось? А сто человек рядом ворами не стали. Почему? Почему стал вором именно он?
Лукьянчик, улыбаясь, складывал торопливо вещи в сумку, поглядывая на старичка.
– Я объясняю это только одним, что этому человеку за всю его жизнь никто не объяснил, какое это паскудство воровство.
– А тем ста, что были рядом с ним, объяснили? – сердито спросил Гурин.
– Тем? Ах, тем? Да… да… конечно… – пробормотал озадаченно сосед и выскользнул из палаты.
– Странный старик, – сказал Гурин.
– Зато у вас будет с кем потолковать о нравственном воспитании, – рассмеялся Лукьянчик. – Он вас поймет… Марксист…
Расстались Гурин с Лукьянчиком вполне дружески, даже обнялись и расцеловались.
– Давайте и вы поскорее отсюда, отъелись тут, как на курорте. – Лукьянчик легко подхватил сумку и ушел быстрым, энергичным шагом.
Гурину пришлось пробыть в больнице еще больше месяца. Однажды не выдержал, изменил своей сдержанности и раздраженно сказал профессору Струмилину, что его держат в больнице в порядке перестраховки.
– Почему вы это решили? – сухо спросил профессор.
– Лукьянчик ушел почти месяц назад, а болезнь у нас с ним одна и та же.
Профессор усмехнулся:
– По-вашему, советской власти мы не боимся, а перед прокурором дрожим? Несерьезно, товарищ Гурин. И я бы искренне желал, чтобы у вас было то же, что у товарища Лукьянчика. Но, увы, у вас – двусторонний тяжелый инфаркт, а у него… – профессор замялся и добавил: – В общем, я бы желал вам его вариант. Кстати, после больницы вам крайне необходимо, по крайней мере, две недели провести в санатории. Я горком об этом предупредил. Потом я вас посмотрю, проверим ваше сердце, и только тогда я смогу сказать, сможете ли вы продолжать свою работу, насыщенную отрицательными эмоциями. Извините, но вы меня на этот неприятный разговор вызвали сами.
В эту ночь Гурин почти не спал, в голову ему лез Лукьянчик… Почему профессор о его болезни сказал пренебрежительно? Может ли председателем райисполкома работать политически необразованный человек? Зачем он здесь столько раз рассказывал мне эту историю со стройуправлением? Интересно все-таки, как она кончилась? Гурин явно выздоравливал, и его прокурорский ум начинал анализировать все как надо…
В одиночку стал думать о самом страшном: неужели его могут спихнуть на пенсию? Он был из тех работников, которые проживают жизнь в работе, а когда приходит грустная пора остановиться, присесть или, не дай бог, прилечь, они об этом не умеют даже думать и отмахиваются от неизбежного, словно не зная, что от старости отбиться нельзя. Гурин просто старался об этом не думать, но сейчас уже нельзя не думать, это стоит за дверью больницы, профессор Струмилин сказал достаточно ясно. И вдруг – проблеск надежды: а может, горком партии сейчас не согласится на его уход и попросит его остаться хотя бы до лучшей ситуации с заменой? Гурину представился даже его разговор с Лосевым… Как он приходит к нему и говорит: так и так, отправляет меня медицина на пенсию. А Лосев в ответ: ну это вы, Гурин, бросьте. Удивительно, что Гурин при этом не осознает призрачности этой надежды – да разве может горком, да еще Лосев, заставить или даже просить работать больного? А вдруг профессор Струмилин ошибается? Можно ведь пойти к другим врачам. И снова Гурин будто забывает, что профессор в здешних местах непререкаемый специалист по сердечным болезням, его частенько вызывают консультировать даже в столицу республики…
Нет, лучше не думать об этом. Гурин силой заставляет себя уйти в мир воспоминаний… Как он вернулся с войны к себе домой в Москву, на Третий Смоленский переулок, – бравый лейтенант двадцати трех лет от роду. Позади – война, он прошел ее с десятого дня от начала и до последнего дня в Берлине, прошел с пехотой, пять ранений, все – тьфу! тьфу! – легкие и два боевых ордена на груди. А там далеко-далеко, еще раньше войны, – десятилетка и полузабытые мечты о будущем. Стыдно вспомнить – мечтал стать певцом, учитель музыки все твердил, будто у него прорезается дивный голос. Где он, тот голос. Погас, осип в Синявинских болотах. И вообще чушь – певец…
А осенью он уже был студентом юридического института. Почему именно юридического? Получилось вроде бы случайно – пошел в милицию получать гражданский паспорт, а там захотел с ним разговаривать начальник – седой дядька с погонами подполковника милиции. Спрашивает: куда пойдешь? А он еще и не знал, куда пойдет. Иди к нам, говорит подполковник. Очень, говорит, хорошая работа – выпалывать из жизни всякую дрянь, от которой людям невмоготу жить. И стал рассказывать, что это за работа. Потом повел вниз в дежурку, а там как раз происшествие – шайку пьяных хулиганов привел в отделение пожилой милиционер. Хулиганье над ним измывается, однако пришли, не разбежались. Теперь такой кураж подняли, что уже и не понять ничего, – орут все сразу. А один берет пожилого милиционера за грудки и как пихнет его об стену, тот еле на ногах устоял. Гурин сам потом не мог припомнить, как все там получилось, а только он врезался в события – того, который пихнул пожилого милиционера, ударом с левой уложил на пол, а потом ринулся и на остальных. Но тут уже вступили в дело дежурный и начальник отделения – его утихомирили и в два счета хулиганов определили в кутузку. Они скулили оттуда, что пошутили и больше не будут.
Вернулись в кабинет начальника. Подполковник говорит огорченно: нехорошо получилось, хотел тебе показать, какая у нас работа, а тут эти гады…
– Да, такая ж у вас работа и есть, – Гурин потирал ушибленное ребро ладони.
Пошел он домой на свой Третий Смоленский, в свой старый московский дом с длинным коридором, где дощатый пол покосился еще до войны. Тут у него комнатуха, в которой он до войны жил у тетки. Недавно она померла, но комнату ему как фронтовику оставили, хорошо еще – никого не успели вселить… Подходит он к своей двери и видит – приоткрыта. Неужели с непривычки не запер? Да нет, вот оно – замок вырван с мясом. Быстро вошел в комнату и сразу – в угол за дверью там – два чемодана с барахлом, которое из Берлина привез. Нет чемоданов, а в них подарки на Рязанщину – матери, сестренкам. Бросился назад в милицию…
Вскоре вернулся домой вместе с уполномоченным розыска лейтенантом милиции Володей Скориковым. Тот взглянул на пустой угол за дверью и спросил: «Вещи были хорошие?» Гурин ответил: «Для меня самые лучшие в мире. Подарки близким. Трофеи». Скориков сказал: «Пятая кража за эту неделю». Гурин спросил: «Есть надежда, что найдете?» Скориков вдруг вспылил: «Какая еще тебе надежда? Кто я тебе – волшебник? и такой же, как ты, армейский лейтенант, только на год раньше тебя с войны списан с простреленным легким. Надежда Надежда… Будем искать!»
Они искали вместе. И вместе стали жить в гуринской комнате, потому что у лейтенанта Скорикова жилья не было и он ночевал в отделении. Вместе они поступили в юридический институт, вместе ночами на Московском почтамте подрабатывали к стипендиям. Окончили институт, и оба пошли работать в прокуратуру, оба там до сих пор и работают. А обоим им все помнится пустой угол за дверью в гуринской комнате на Третьем Смоленском, и не проходит унизительная досада, что воров так и не поймали… Но сколько с тех пор было тихой, спрятанной в душе радости, переживаемой в минуту подписания обвинительного заключения – начала торжества закона над преступностью! Ведь мало кто понимает, какая это счастливая работа – чистить жизнь от всяческой мрази! Так, уйдя в воспоминания, в приятное раздумье о счастливой своей профессии, Гурин и заснул, забыв о том страшном, что стояло за дверью больницы…
Утром его снова осматривал, выслушивал, выспрашивал профессор Струмилин. Гурин отвечал на его вопросы, не в силах подавить раздражение.
– Что это вы злитесь? Это вам вредно, – улыбнулся Струмилин, вглядываясь в его глаза. – А еще хотите вернуться к работе… – Струмилин вздохнул и, глядя в сторону, продолжал: – У меня, уважаемый, было два инфаркта, и первый такой, как у вас, – обширный. И видите – работаю. А если бы не работал, давно бы слег окончательно. Вот так, дорогой мой Сергей Акимович. Слушайте меня внимательно. Завтра мы вас отсюда выпихнем. Сразу же поедете в санаторий, а потом попробуйте вернуться к работе. Только хочу вас предупредить. Вы из той породы, что без работы дохнут. Но раз уж хотите работать, делайте это с разумом, все время помня, что у вас сердце было прострелено инфарктом. Не волноваться вы не можете, но волноваться меньше, сдерживать эмоции надо научиться. И никаких физических перегрузок! Последнее – каждый месяц свидание со мной. Режим я вам напишу особо. Все. – Профессор встал со стула, посмотрел на Гурина с хитроватой улыбкой: – Вопросы есть? Ну и прекрасно, а то меня ждет больной…
Профессор ушел, а Гурин лежал в постели, и в ушах у него гремел духовой оркестр. Черт его знает, откуда он взялся тут, этот оркестр?!
В графине с водой радужно сиял солнечный блеск…
Глава четвертая
Наташа Невельская впервые пригласила Горяева к себе домой, сказала, что у ее отца день рождения. Горяев понимал – ему устраиваются смотрины – и неожиданно для себя волновался. Надел свой лучший темно-синий костюм, повязал скромный галстук и вечером явился с цветами и бутылкой марочного коньяка.
Дверь ему открыла Наташа и принялась непонятно чему смеяться. Провела его в столовую и, давясь от смеха, объявила:
– К нам прибыл Евгений Максимович Горяев, прошу любить и жаловать. А вот это мой отец Семен Николаевич Невельской, а это, соответственно, моя мама Ольга Ивановна.
Горяев направился к сидевшей в кресле седовласой женщине, склонившись, поцеловал ей руку и вручил цветы. Потом подошел к отцу – высокому моложавому мужчине, одетому совсем не по-праздничному, на нем была затрепанная штормовка.
– С днем рождения, Семен Николаевич… – когда они здоровались, Горяев чуть не уронил бутылку.
– Не могу поблагодарить за поздравление, эта дата моя зимой, но вы не смущайтесь, это вечные Наташины штучки…
Хохотала Наташа. Смеялся отец. Благосклонно улыбалась мать. Горяев не знал, что сказать.
– Ну что ж, собрались три итээра, можно открывать производственное совещание, – смеясь, сказал Невельской. – Прошу. Повестка уже на столе.
Горяев сидел рядом с Невельским, и тот настойчиво не давал его рюмке стоять пустой. Евгений Максимович к спиртному был равнодушен.
– Ей-богу, не хочу такую вкусную еду портить, можно я больше пить не буду?
Ольге Ивановне это явно понравилось, она сказала мужу:
– И тебе надо бы остановиться…
– Лето что-то мокрое, – не отвечая ей, сказал Невельской Горяеву.
– Наверно, это плохо для урожая, – отозвался он.
– Лично мне на стройке нужна затяжная и теплая осень.
– Представляю, как трудно там у вас в сибирские морозы, – посочувствовал Горяев.
– Да, и людям трудно, и дополнительная возня с бетоном…
Только стал налаживаться разговор, вмешалась Ольга Ивановна:
– Ну что вы, ей-богу, все о деле да о деле? Я не итээр, и мне скучно, – сказала она капризно, со знакомой Горяеву Наташиной интонацией. Они были и внешне схожи, только у матери некогда красивое лицо от времени высохло, поблекло, а острый птичий нос придавал ему еще и недоброе выражение. И видно было, как боялась ее подававшая к столу старушка, которую все звали Ксенечка.
– Мама, попроси Евгения Максимовича рассказать, как он выиграл по лотерее мотоцикл.
– Вы действительно выиграли? Вижу первого такого счастливца, обычно все выигрывают по три рубля.
– Если все будут выигрывать по мотоциклу, разорится страна, – насмешливо сказал отец. – И я вообще считаю, что выигрывать нечто крупное по случаю не… педагогично. Предпочитаю любой выигрыш как результат труда.