Полная версия
Морок
А у другого – власть и сила.
Не удивился человек в кожане появлению перед ним Юродивого. Ни одна жилка не дрогнула на выбритом лице. Только оледенели глаза и побелели.
– Кто там?! Эй! – позвал он, глядя прямо на Юродивого. Из-за спины вывернулись двое парней. – Задержать и выяснить.
Юродивому завернули руки и потащили из церковной ограды. За воротами он успел обернуться и увидел, как дрогнул и полетел крест.
Полохнула белая молния, похожая на голое дерево, пронзила наискось низкие тучи, и по земле отвесно ударил крупный град. Бил безжалостно, больно, словно хотел умертвить и вколотить в землю. Юродивый дернулся, пытаясь освободиться, желая хотя бы руками прикрыть себя, но парни, подгоняя пинками, потащили его быстрее и скоро всунули в низкий сырой подвал.
Сколько там пробыл, Юродивый не знал. Когда отворили двери, лежала на земле ночь. Какая? Первая или вторая по счету, как посадили его? Он спросил – ему не ответили. Вывели в глухой двор и поставили лицом к каменному забору. Юродивый сразу же повернулся – он хотел видеть, что будут с ним делать.
И увидел.
Человек в кожане светил фонариком в лист бумаги, зажатый в левой руке, и быстро читал написанное. «За контрреволюционную пропаганду…» – едва разобрал Юродивый. И тут его пронзило: «Он торопится, он боится, что я знаю его мысли, боится, чтобы я о них не сказал. Но я скажу…» Он подался вперед, грудью на свет фонарика, и в грудь ему брызнули вразнобой револьверные выстрелы.
Он отшатнулся и ударился спиной о каменную стену.
Удар этот ощутил и сейчас, стоя на пустой улице, насквозь пронизанной ветром.
Но в этот раз ему ударили в спину два прямых и подпрыгивающих луча. Долетел, едва различимый в вое ветра гул двигателя. Вылетел из-за перекрестка микроавтобус, поймал лучами фар и, не выпуская Юродивого из света, прибавил скорость. Обогнал его и резко затормозил, перегородив путь. Пискнула по-щенячьи резина, клацнули, открываясь, двери, и шестеро санитаров белыми горошинами высыпались из железного нутра. Двое сразу оказались за спиной у Юродивого, двое – по бокам, и еще двое придвинулись вплотную, чуть сгибая в коленях напряженные ноги.
– Он, – сказал кто-то из шестерых.
Кольцо сомкнулось плотнее, но Юродивый не испугался и не попытался бежать. Каждое страдание, выпавшее на его долю, укрепляло его в вере, и с каждым появлением в этом городе вера становилась все крепче и охраняла его все надежней. Он обретал над людьми силу.
Поднял над головой костлявую руку с плотно сложенным троеперстием, выпрямил ее и вытянул на всю длину.
Санитары замерли.
Каждый из шестерых мог схватить Юродивого за руку, сделать ему подсечку или ударить в уязвимое место ребром ладони, чтобы он мгновенно потерял сознание от болевого шока; каждый мог его сбить любым приемом на землю – ведь на бородача выдана лицензия. Главное – задержать. Но никто не сделал и малого движения. Только взлетали, хлопая от ветра, полы халатов. У одного санитара сорвало с головы колпак, белый комок завертелся под светом фар, оторвался от земли и скользнул в темноту, растворяясь в ней без остатка.
– Дорогу! – хрипло выдохнул Юродивый, не опуская руки. – Я верую! И вера меня хранит! Дорогу!
Санитары дрогнули и отошли, оставляя Юродивому свободный проход. Он вышагнул, оставляя позади санитаров, широко и вольно перекрестился на храм, сломался в пояснице, падая грудью на ветер, и двинулся, сильнее обычного загребая ступнями, к церковным воротам.
18
Через каждые полчаса Суханов приносил белый листок с информацией, клал его на стол и безмолвно удалялся. Полуэктов мельком пробегал глазами по машинописным строчкам и сердито отталкивал листок в сторону. Об охраннике, проститутке и Юродивом сведений не поступало.
Суханов, неслышно ступая по ковру, появлялся снова, и Полуэктов всякий раз удивленно взглядывал на часы: неужели прошло тридцать минут? Время в ту ночь неслось как настеганное. С такой скоростью, словно его не существовало и вовсе. Полуэктов растворялся в его бешеной скорости и терял ощущение самого себя.
Давным-давно, в детстве, он проснулся однажды в темноте и понял, что он в доме один. Обнаружил это, не вставая с кровати, даже не оглядываясь вокруг. Свое одиночество ощутил. Оно как бы выходило из тела, потерянно бродило по пустым комнатам, тыкаясь в углы и стены, истово желая найти кого-нибудь, но не находило и возвращалось обратно. А через малый отрезок времени вновь выбиралось из тела, скиталось, надеясь наткнуться на живое существо. Напрасно надеялось, потому что родители появились лишь утром и перепугались, увидев, что он не спит.
Тогда, в бессонный остаток ночи, Полуэктов детским своим умом постиг: какая-то часть его существа может отделяться от него самого и уходить туда, куда ей вздумается. «Наверное, это душа покидает меня, – строил догадки Полуэктов, уже став взрослым. – Выходит, я живу это время без души, одной оболочкой?»
Сейчас, когда он сидел в муниципальном совете и следил, как разворачивается в городе «Вспышка», часть его существа находилась далеко отсюда, и там, где она была, голубело небо, светило живое солнце. Старенькая мама подавала на стол, с лица у нее не сходила улыбка. Маме нравилось, что сын ее сердится, требует, чтобы она отдохнула – он о ней заботился, а ей большего и не надо.
Но в то благостное время, на полдороге перехватывая кофейную чашку из вздрагивающих рук мамы, не переставая пенять ей за хлопотливость, в то же самое время Полуэктов не ощущал, что он весь, до капли, находится за столом. Часть его существа бродила в этом городе. Но не в муниципальном совете, а в тихом и глухом дворике деревянного дома, где вытягивались над зеленой травой голенастые пухлоголовые одуванчики. Он, совсем еще маленький, приминал голыми коленями прохладную траву, ползал на четвереньках и сдувал пух с одуванчиков. Одна из пуховинок попала в нос, он безудержно зачихал и заревел. Большие руки подхватили его – а он уже знал, чьи это руки – подбросили вверх и поймали, притиснув к твердой груди. Приникнув к ней, отцовской, чуть пахнущей табаком, он уже ничего не боялся, слезы высохли, и захотелось громко, пронзительно завизжать от радости. Он и завизжал.
Но почему же сейчас, когда Полуэктов в этом городе, почему бродит часть его существа не на глухом дворике, а едва ли не на другом краю света, на тихой веранде, где мама протягивает ему, проливая на скатерть коричневые капли, кофейную чашку. В тот раз она говорила: «Зачем тебе эта вонючая и дикая земля? Я тебя спасала не для того, чтобы ты вновь оказался на ней. Ее никакая власть не спасет, проклятие – в ней самой. Твой отец…» До конца жизни она не могла простить отца за то, что он был связан с этой землей и на ней остался.
Полуэктов не послушался. После смерти мамы вернулся в этот город, но спокойствия и единой цельности самого себя не обрел.
Суханов положил листок с новой информацией. Она, как и другие, начиналась с цифры больных. Цифра была огромной. Полуэктову представились летящие по городу микроавтобусы и фургоны, быстро бегущие санитары, больные, которых напихивали в железные коробки и развозили по больницам. Услышались крики и стоны, плач и ругань, и все в таких больших количествах, судя по цифре, что представить людское скопище зрительно он не мог. Не хватало воображения. А еще слышались ему произнесенные разными голосами просьбы об эвтаназии. Становилось не по себе, и связывалось сострадательное чувство не с тихой верандой, а с глухим двориком.
Выскочил из-за стола, раздернул шторы. Выключил свет в кабинете, припал к окну. Внизу, на прежнем месте, лежал город, упрятывая в каменной утробе полтора миллиона людей. Через день-два их будет меньше.
Полуэктов не слышал, как открылись двери, а когда раздался за спиной голос Бергова, вздрогнул. Быстро обернулся и поймал себя на том, что он рад. Но вида, по привычной своей осторожности, не показал. В это время появился Суханов и положил на стол новый лист. Юродивого обнаружили, но он скрылся в церкви, а на территорию церкви власть муниципального совета не распространялась. Полуэктов хотел вслух прочитать информацию Бергову, но тот опередил:
– Я знаю. Надо хорошенько подумать. Надо сделать так, чтобы за один раз изолировать Юродивого и попа, вообще всю богадельню.
– Как – всю?
– Вот мы и должны придумать.
– Но церковь же…
– Цель ясная, а формы могут быть разные. Это от нас зависит.
– Я… я не могу! – выпалил Полуэктов. Выпалив, будто преодолев барьер, он заговорил о том, что его мучило. Об огромной людской толпе, о глухом дворике деревянного дома, о своей жалости к тем, кого везут сейчас в больницу… Много еще чего говорил, непонятно, раздерганно, а порой казалось, что и бессмысленно. Но рад был, что говорит.
Бергов слушал. Не прерывал, не удивлялся, терпеливо ждал, когда Полуэктов выговорится. Дождался и пошел к двери, взялся за ручку, но в последний момент обернулся. Наотмашь, как молотком, вбил:
– У тебя самого вспышка атавизма! Ты заболел, как последний лишенец! Тебя тоже придется лечить!
Тихо прикрыл за собой дверь, оставив Полуэктова одного.
19
Во второй половине ночи к храму стали проскальзывать люди. Двигались они стремительно и осторожно. Держались темных закоулков, замирали даже при дальнем звуке микроавтобуса или фургона. Освещенную улицу перед храмом одолевали коротким броском и ныряли, как в спасительную заводь, в полумрак церковной ограды. Переводили запаленное дыхание, крестились вздрагивающими руками и облегченно поднимались по ступенькам паперти.
Храм стоял распахнутым настежь для всех, кто искал в нем спасения, кто не поверил, что в городе вспышка вируса. Проснулся в людях истинный атавизм, и они, гонимые страхом, желанием спастись, спешили туда же, куда спешили во все времена их дальние предки – под защиту креста и церкви.
Народу собралось много. Старики, женщины, ребятишки. Перемешались лишенцы, твердозаданцы, маячили даже активисты. Одни безучастно сидели на полу, другие ходили по храму, третьи беспрерывно молились и над всеми над ними, такими разными, звучал успокоительный голос отца Иоанна:
– Дух человеческий не знает градаций. Он един. Бог един для всех нас, потому что все мы – дети Его. Так проникнемся Его любовью и в час тяжелого испытания вспомним, что мы равны перед милостями Его и наказаниями. Не оставим в сердце места ненависти и отдадим свою любовь тем, кто рядом с нами. Поддержим слабых и отчаявшихся, поделимся водой и хлебом, и станем все вместе просить Всевышнего о милости к нам…
Простые, понятные слова отца Иоанна сближали людей, оказавшихся в этот час в храме. Среди них уже не было ни лишенцев, ни твердозаданцев. Отныне в храме находились только люди. Они, движимые состраданием, теснее подвигались друг к другу, делились небогатой едой, успокаивали плачущих ребятишек и, видя в ответ точно такое же участие, невольно задавались простой мыслью: «Да кто же это нас разделил? Как получилось так, что нас разделили?»
Юродивый, отбившись от санитаров, вошел в храм и не понял сначала, что здесь происходит. Многолюдье в столь поздний час его удивило. Но тут он увидел молодую женщину, сидевшую недалеко от входа, и обо всем догадался.
На руках женщины заходился в плаче ребенок. Он выпрастывал из пеленок руки, взмахивал ими, и от крика на лбу у него надувались голубые жилы. И у того ребенка, здесь же, у этих дверей, бились голубенькие жилки под тонкой кожей, а после – кровь… Юродивый перекрестился, отпихиваясь от наваждения прошлого, и только вздохнул: «Идем, как слепые, по кругу и вырваться не можем…»
Осторожно подвинулся к женщине и склонился над ней. Она вскинулась, готовая прикрыть ребенка собственным телом, но Юродивый улыбнулся и чутко перенял малыша на свои руки. Тот перестал кричать, вздохнул умиротворенно и засопел, окунувшись в сон.
– Спасибо вам, – прошептала благодарная женщина, – а то я совсем измучилась. У него зубки режутся, вот он и кричит. Вы не знаете, когда эта «вспышка» кончится?
– Не знаю. Но она кончится. Придет срок, и кончится.
С рук на руки он передал ей ребенка и присел рядом, пристально вглядываясь в лица тех, кто был в храме. Он узнавал их. Это были те же самые лица, которые он уже видел. Ему даже чудилось, что если сильнее напрячь память, то можно увидеть и самого себя – юного Володеньку в расстегнутой гимназической шинели.
Горели свечи, взирали на людей иконописные лики, а отец Иоанн, уставший, изнемогающий, крепился из последних сил и говорил, не переставая, вселяя в людей надежду.
Юродивый, слушая его, прикрыл глаза и хотел молиться, но перед глазами, вопреки желанию, развернулась картина из прошлой жизни и придвинулась вплотную, так близко, как будто в яви.
…Людей к храму гнали тогда под конвоем. Молодые солдаты в шинелях с малиновыми петлицами плотно сжимали юношеские еще губы, придавая лицам суровое выражение, и грозно покачивали винтовками с примкнутыми штыками. Тащились в колонне мужики, женщины, старики и дети. Несли на себе нехитрый скарб, но и тот у них отбирали перед тем, как загнать в храм, который солдаты между собой называли пересылкой. По нескольку дней томились в тесноте люди, дожидаясь, когда подоспеют к речному причалу баржи с пустыми трюмами. Все они, кого вели под конвоем в храм, а из храма загоняли в баржи и сплавляли вниз по реке, все, до единого, не годились для новой жизни и даже представляли для нее угрозу. Поэтому и убирали их подальше с глаз.
Но для Юродивого они оставались людьми, коих следовало жалеть и помогать им в несчастье. Каждый раз, когда загоняли новую партию, он приносил мешок с хлебом и поднимался на паперть. Часовые ощетинивались, передергивали затворы своих винтовок, но Юродивый вздымал правую руку, пронизывал солдат взглядом, и они, растерянно отступая в сторону, всегда его пропускали.
Юродивый входил в храм, опускал на пол мешок и ломал на равные куски хлебные булки. Не было случая, чтобы кому-нибудь не досталось. Уходя, он оставлял им свечи, и люди тайком зажигали их. Храм для них оставался храмом, а с горящими свечами – особенно.
Но нужнее, чем хлеб и свечи, нужен был несчастным сам Юродивый. Нужны были его простые обыденные слова и само появление. Не испугался, не побрезговал – пришел. Значит, еще не всего их лишили, если явилось к ним сострадание.
И в тот вечер, как обычно, Юродивый принес мешок с хлебом, а в кармане брюк лежал десяток свечей, замотанных в бумажку и перевязанных посередке суровой ниткой. Привычно поднялся на паперть и увидел, что рядом с солдатом стоит человек в черной кожаной куртке. Тот самый, который зачитывал ему приговор на глухом дворе, поставив лицом к каменной стенке.
Они узнали друг друга. И поняли, что вновь им не разминуться.
Юродивый пошел напролом.
Солдат дернулся, желая отступить в сторону, но человек в куртке схватил его за рукав и удержал на месте. Сам же быстро расстегнул кобуру из желтой кожи. Юродивый приблизился и различил, что глаза человека в куртке, нормальные карие глаза, стали от ненависти белыми. Даже зрачки растворились. Два пятна. Выпуклые и неподвижные. Но, несмотря на ослепление, они очень хорошо видели мушку нагана. Три раза стрелял человек в куртке, и три пули вошли, одна за одной, чуть пониже соска, там, где сердце. Юродивый рухнул и покатился по ступенькам паперти, глухо стукаясь головой в ребристые уступы. Мешок распахнулся, круглые булки вывалились и посыпались следом, догоняя и обгоняя Юродивого.
«Жалко, хлеб-то в грязь упал, пропадет…» – так подумал он и услышал, как человек в куртке сказал:
– Ну вот, и никакой мистики… А хлеб – коням! Лишенцев мы кормить не обязаны.
Услышал еще Юродивый, теряя сознание, что в храме громко стенали люди.
…Простреленное сердце болело. Юродивый приложил руку к груди, и боль под ладонями немного притихла.
– Вам что, плохо? – участливо спросила женщина, понижая голос до шепота, чтобы не разбудить малыша.
– Нет, ничего. Пройдет, – тоже шепотом ответил ей Юродивый.
Отец Иоанн ходил между тем по храму и для каждого человека находил доброе слово. Не пропустил ни единого. Его подслеповатые глаза, когда он глядел на людей и иконы, становились зоркими и всевидящими. Двигался по храму, а следом за ним растекалось успокоение. Перекрестил младенца на руках женщины, тихо сказал ей:
– Пусть спит. Утро вечера мудренее. А ты не отчаивайся. Бог милостив и не забудет.
Юродивого, наклонившись к нему, отец Иоанн попросил:
– Людям горячего нужно. Растопи печку в сторожке, согрей чаю.
Юродивый поднялся и пошел кипятить чай. Собрал все кружки и стаканы, какие нашлись в небогатом хозяйстве отца Иоанна, и принес сначала их, а следом – чай в двух ведрах. Поставил у входа, заметил, как зашевелились люди, и встревожился: налетят сейчас, устроят толкучку и разольют чай по полу. Но он ошибся и тут же укорил себя, что посмел так думать. Люди подходили степенно, по одному, и чай брали в первую очередь для стариков и детей.
До самого утра Юродивый кипятил и разносил чай, до самого утра отец Иоанн утешал несчастных и до самого утра звучали под высокими сводами тихие, протяжные молитвы.
20
Лампочка мигнула и погасла. Комната окунулась в темень. В темноте зашуршали проворные тараканы. Не виделось – сколько их, но представлялось по плотному шороху, что они покрыли весь пол, кишат и лезут от собственной тесноты вверх по стенам, взбираются на раскладушку, хищно пошевеливая усами, и вот-вот скользнут под одеяло. Соломея захлопнулась с головой и стала подтыкивать одеяло под себя, чтобы ни одной щели не осталось. Сжалась в комок, притихла.
«Где же Павел? Куда он ушел? И лампочка… почему лампочка погасла? Страшно. Может, он меня бросил? Нет, так думать нельзя – стыдно. У него тайна, она мучит его, и он не хочет открыться. Странно, мы все еще боимся довериться до конца. Господи, только бы тараканы не залезли!» Еще подумала, что надо бы подняться и глянуть – заперта дверь или нет. Но тут же передернулась от брезгливости, представив под ногами сухой треск раздавленных тараканов.
Последние события так резко швыряли Соломею из одного состояния в другое, что ей не оставалось времени их осмыслить. Что происходит, куда их несет, куда принесет и главное – ради чего? Ради надежды, ради страданий, ради людей? Но надежда ее покидала, к страданиям она притерпелась, а люди… что ж, люди про нее даже и не узнают, когда она исчезнет. Единственное, что еще поддерживало Соломею, наполняя жизненной силой, так это ощущение чистоты и легкости. «А Павел? Он для меня – кто?» Видела его глаза, лицо, слышала голос, и все, до самой мелочи, ей было дорого. В своей жизни она еще никого из мужчин не любила, даже не знала, что это такое – любить мужчину. «Неужели я его…»
Сжалась сильнее и затаила дыхание.
Тараканий шорох стих. Соломея скорее не услышала, а почуяла, что он стих. Боязливо приподняла одеяло, и в узкую щелку скользнул свет. Лампочка горела, тараканы исчезли.
Соломея вскочила, бросилась к двери. Толкнулась в нее острым плечом, но дверь оказалась снаружи запертой и даже не шелохнулась. Соломея отошла и села на раскладушку. Комната, освещенная лампочкой, предстала во всей своей обнаженности и запустении. Серела в углах и на потолках обвислая паутина, лежали на полу мусор и пыль, обои во многих местах отстали, и грязные, зашмыганные лохмотья напоминали развешенное как попало тряпье. Валялись возле плиты сухие картофельные очистки и битое стекло.
Ничем живым в комнате не пахло.
Соломея наклонилась, провела ладонью по полу и оставила в пыли полукруглый след. «Он придет. Он не может не прийти. А я буду его ждать и буду… – обвела взглядом комнату, – буду готовиться».
Поверив, что Павел вернется, что оставил он ее лишь по крайней надобности, о которой расскажет сам, Соломея успокоилась. Душа утихомирилась.
«Уж ты сыт ли, не сыт – в печаль не вдавайся…» – вспомнились слова из песни, и она пропела их, наполняя безмолвие комнаты живым звуком.
Дверцы деревянного шкафчика – настежь. Что тут? Ага, тряпка, посуда, конечно, грязная, посуду – отдельно; веник, ведро – в самый раз. Веник обмотала тряпкой, сняла паутину в углах и на потолке, комната сразу расширилась во все стороны. Ободрала лохмы обоев, закрыла прорехи старыми газетами. Комната сразу стала уютней и представилась Соломее ее собственной, будто она давно здесь жила, потом отъехала по делам, а вот теперь вернулась. Руки сами все делали. Знали, что взять, куда поставить. Откуда же они знали, если Соломея никогда своего жилья не имела и никогда не убиралась вот так, ожидая другого человека? «Значит… – Не нашла подходящего объяснения и решила: – Правильно. Все, что делаю – правильно. А откуда и зачем, я не знаю. Видно, так угодно».
Из чистой прибранной комнаты незаметно уполз нежилой запах. Соломея ополоснула руки под краном, выпрямилась, разгибая усталую поясницу, но, глянув на комнату, не успокоилась. Не хватало чего-то, и она сразу не поняла – чего именно. Будто кто шепнул на ухо, что уютность в жилье, где обитает женщина, немыслима без мелких безделушек и даже самых простеньких украшений. «Рубахи же старенькие! Точно!» На раскладушке, под матрасом, лежали две старые мужские рубахи. Соломея вырезала из них ровные куски, прилепила их один к другому на стенке, и получился коврик. Цветастый, веселенький. Отошла и полюбовалась.
«Павел придет, он же голодный. Ужин надо». Кинулась к деревянному шкафчику, отыскала три картофелины, целлофановый пакет с макаронами и консервную банку неизвестно с чем – наклейка с нее слетела и потерялась. Расковыряла банку ножом, а там – рыба. Уха будет. Пополз от плиты запах варева. Комната стала совсем жилой.
На столе Соломея расставила тарелки, положила возле них круглые салфетки из газет; кастрюлю, чтобы уха не остыла, обернула в тряпку и наконец-то присела, приготовясь ждать Павла.
Ждать ей пришлось недолго.
За дверью затопали, и дверь открылась. Соломея поднялась, готовая пойти Павлу навстречу, и отшатнулась – в комнату, запнувшись за порог и едва не грохнувшись, влетел Дюймовочка.
«Господи, откуда он?»
Давний, до сих пор неизжитый страх перед этим человеком отбросил Соломею к самой стене. Если бы не стена, отбросил бы еще дальше. Ударилась затылком и выставила перед собой тонкие руки, словно готовилась защищать себя вздрагивающими ладонями. Едва удержалась, чтобы не крикнуть в голос.
Дюймовочка на ногах устоял и дальше не двинулся. По-бычьи угнул голову, глазные щели совсем закрылись. Руки заведены за спину. Соломея чуть отлепилась от стены, готовясь выскользнуть в дверь, и тут увидела Павла. А увидев, поразилась еще больше, чем внезапному появлению Дюймовочки. Да, это Павел, тот же самый, но она не узнавала его. В движениях, во взгляде проскальзывало звериное, и жесткая, злая сила исходила от него. Он захлопнул дверь, ухнул с глухим выдохом и прыгнул от порога, ударил Дюймовочку ногой в спину. Тот рухнул во весь рост на вымытый пол, в кровь разбил губы. Руки у него оказались связанными. Павел, не давая опомниться, вздернул огрузлое, рыхлое тело Дюймовочки, подтащил и прислонил к стене. Той же самой ногой, с размаху, пнул Дюймовочку в грудь. Тот дернулся и уронил голову. Павел наклонился и ударил его снизу двумя руками в подбородок. Клацнули зубы, затылком Дюймовочка грохнулся в стену, и стена загудела. Бил Павел умело, заученно, словно делал привычную работу. «Он умеет так бить! И не первый раз бьет! Неужели это он?» Соломея не могла двинуться с места. Все еще держала перед собой вытянутые руки, но сейчас уже готова была защищаться от Павла.
– Паша – ты?! – никак не желая поверить, крикнула она.
– Я! Я! – дернул плечом, словно стряхивал ненужную тяжесть, присел и запустил пятерню в рыжую шевелюру Дюймовочки. Вздернул ему голову и ударил о стену. – Говори – кто посылал? Кто? Говори!
– Нне… сам… сам пошел…
– Не ври! Кто? Убью, гад! Живым не выйдешь! Кто?
И раз, и другой – об стену. Стена гудела.
– Павел! Остановись! Павел!
– Не лезь! Уйди! Говори, все равно вышибу! Кто?
– Нне…
– Хватит мычать! Кто?
– Паве-ел! – Соломея закричала, как под ножом.
Бросилась к нему, замкнула кольцом тонкие руки на шее. Ее мутило от крови, она не могла видеть Павла таким, каким он сейчас был – по-звериному злой и страшный. Стянула руки изо всех сил, и Павел остановился.
– Пожалела? – оскалил зубы и хохотнул. – Пожале-е-ела! Вижу, что пожалела. А я зверь, зверь, бью до крови! И не жалею. Пусти, я душу из него выну!
– Павел, одумайся! Ты же с ума сошел! – еще крепче сцепила руки и не отпустила, готовая удерживать хоть вечность – только бы не зверел. – Он же человек, разве можно человека…
– А ты, ты – обезьяна? Почему с тобой можно? Отвечай! Почему с тобой можно? Молчишь? Вот и молчи. Нечего тебе сказать. Ладно, пусти, не буду я его гробить. Пусти.
Соломея разжала руки, и он, оттолкнув ее, отошел в угол. Дюймовочка всхлипывал, шлепая губами, из носа, не переставая, сочилась кровь. Соломея набрала воды и стала обмывать ему лицо.