Полная версия
Запах полыни
Просыпался растревоженный, полный внутренних слез, которым не суждено пролиться…
Елизавета и впрямь была хороша. Её руки искали многие. К тому же сразу после замужества она вступала в право наследования обширными землями в Тамбовской и Новгородской губерниях, завещанных ей бабкой.
Девица знала себе цену – была горда, остра на язык и даже пренебрегала знакомствами. И это её пренебрежение находило в его душе отклик. Он, как и она, награжденный всеми внешними преимуществами – красотой, богатством и связями, – тоже брал от жизни то, что сам хотел. Ко всему прочему еще и возможность выбора невесты из лучших семейств Петербурга поддерживала в нём его самоуверенность. Но он не спешил сделать окончательного выбора: свобода и молодость – что может быть привлекательнее? К тому же мать не настаивала, много раз публично высказывая мнение, что лучших жен дает не столица, а воспитывает провинция. И после встречи с Елизаветой Дмитрий был готов согласиться с ней, ловя себя на мысли, что привезти в Петербург невесту из провинции будет даже весело. Перед его воображением даже легкой дымкой пронеслись неясные картинки, как при известии о его женитьбе некоторые матери почтенных семейств не смогут спрятать за легкой, светской улыбкой своего раздражения из-за напрасных, неоправдавшихся ожиданий.
Да! Он готов. Он готов устроить разговоры в Петербурге!
Тетка, отсылая с визитом дорогого гостя и наследника к своим соседям, сама от поездки отнекивалась плохим самочувствием в жару. За чаем на веранде, не забывая о пирожках с вишней, неторопливо, будто сматывая перед ним в клубок нить чужой жизни, рассказывала племяннику:
– Крачковские семья знатная, богатая. Девица – загляденье. Умна и с принципами. Хорошей будет женой и хозяйкой… У них в доме повсюду пахнет старыми тайными сундуками, в которых всякий мечтает порыться. И сундуки эти не выдумка. Богатство Крачковских берет начало от прадеда Капитолины. Тот скоро разбогател. Был купцом и в войну с Наполеоном брал подряды на поставки в армию. Но это всего лишь полдела. Его дом стоял на торговом пути – вся Москва мимо бежала. Все разом пришло…
Смотрела на него с прищуром, ласково, словно приготовила для него какой-то розыгрыш или проверяя на нем свои догадки:
– Я с Капитолиной и ее мужем знакома давно. На историческом маскараде, что после бала во дворце прошли в каждом губернском городе, её наряд был самый богатый, и красоты древней, трогательной. Из тех самых сундуков, в которых, чего греха таить, и я бы порылась…
Знаешь, меня всегда волновала наша старина. Будь у меня такие сундуки – музей бы открыла, все вещички переписала, под стекло выставила… Да что уж. Не суждено…
А на Капитолине тогда было небывалой красоты глазетовое платье с дорогими брюссельскими кружевами, которые ничуть от времени не пострадали. А на ее муже – шитый золотом зелено-розоватого бархата кафтан с корольковыми пуговицами, с роскошным жабо из тонких, пожелтелых уже кружав…
Откинулась на высокую спинку стула, промокнула салфеткой лоб от жаркой испарины, улыбнулась через стол племяннику:
– Поезжай, поезжай… Зинаида права. Партия для тебя хорошая…
Ведущая к имению шоссейная дорога, белый дом с колоннами под зеленой крышей, выложенный брусчаткой двор – во всем был виден размах, указывающий на богатство и, как Дмитрию после теткиных рассказов казалось, на сундуки, которые могут хранить много всякого – дорогого, древнего, трогательного.
Его ждали, ему были искренно рады. После ужина и долгого чая на террасе, когда родители Елизаветы, сославшись на усталость, ушли, и он мог с уверенностью светского льва, ведя беседу, не отрывать от девушки взгляда, добиваясь её смущения, его настроение, дотоле все-таки несколько страдавшее от материнского диктата обязательного посещения этого семейства, окончательно прояснилось. В Елизавете он находил все новые и новые привлекательные стороны – приятную наружность, отличный французский, заразительный смех, изысканный, выписанный из лучших магазинов Петербурга, туалет… Все привлекало его в ней. И даже то, как она терялась под его взглядом, забывая свою дерзость, и, словно сама этому удивляясь, нервно покусывала яркие, четко очерченные губы. И он сам был вполне доволен собой и еще тем, что, без единого облачка на горизонте, ожидало его впереди. Он чувствовал свою жизнь так полно, так осязаемо, как роскошный подарок к Рождеству, и пользовался ею так же, как желанным подарком – всем и полностью.
Почти до первых петухов просидели они на террасе, не спеша закончить легкий, светский, почти ни к чему не обязывающий разговор. Однако от которого, несмотря на его легкость и светскость, зависело очень многое. И лишь когда по краю неба начали таять звезды, указывая, что короткой летней ночи наступает предел, Дмитрий, не желая свой первый визит завершить ночлегом, откланялся. К тому же у него была и другая причина уйти – он был рад всякой возможности прокатиться на новом своём автомобиле, который, щедро залитый лунным светом, покорно ждал его у парадного крыльца.
Натянув обязательные для каждого автомобилиста рыжие, мягкого шеврона, перчатки, оглянулся – Елизавета, словно картина в раме, стояла в проеме распахнутого в ночь окна. Сдавил рожок автомобиля, и тот, переполошив дворовых собак, сипло, словно спросонья, прогудел в чуткой тишине ночи. И в ответ Елизавета, коснувшись губ рукой, послала ему воздушный поцелуй.
Охваченный бодрой свежестью скорого утра и безотчетным счастьем собственной молодости, словно музыку, слушал он стрекот мотора, шорох резиновых шин по поросшей травой дороге, замечая все подробности творившегося вокруг – мельтешение ночных бабочек в свете фар, низкий полет ночной птицы, выбегавшие навстречу из темноты величественные деревья. Все вокруг было продолжением приятного визита и взмаха коснувшейся губ легкой руки.
Автомобиль заглох внезапно, будто захлебнулся. И тут же, словно проснулся, подул, усмирив ночных бабочек, легкий свежий ветерок, и вдоль дороги проступили былинными богатырями деревья. В звонком воздухе, уже приобретшем прозрачность, то где-то далеко впереди, то близко, почти рядом, словно пробуя голос, запели птицы. Звонкое предутреннее щебетание птиц, скоро слившееся в непрерывный хор, порывы ветерка, с легким шумом пробегавшего по кронам деревьев, быстро проступавшие яркие полоски зреющего хлеба – все было готово к приходу нового дня, полно ожидания. И вот уже рассвет на полнеба зажег малиновую зарю, сквозь которую медленно-медленно, почти незаметно для глаз поднималось огромное желтое солнце…
Ничуть не расстроившись остановкой, он оглядывался вокруг, восхищаясь нарождающимся летним днем, как началом своей новой жизни.
Проснулся он от резкого хлопка. Стадо коров, подгоняемых резким щелканьем кнута и звонкими выкриками пастухов, брело по кромке леса. Солнце уже поднялось и стояло над деревьями. Удивляясь ему, успевшему взобраться неожиданно высоко, и произошедшим вокруг переменам, не оставившим места былой загадочности, он, недолго раздумывая, громко хлопнув дверцей автомобиля, решительно зашагал к теткиной деревне.
Раннее утро, яркость полевых цветов, желтизна готовых к уборке хлебов и островки вековых по ним деревьев, – пробуждало в его сердце какой-то неясный трепет. Казалось, когда-то он уже шел таким же утром по этой дороге, и все вокруг него, как повторение с увиденного в детстве волшебного сна, было до мельчайших оттенков и дуновения ветерка чрезвычайно дорогим и обещающим нечто сказочное. Еще немного – и оно откроется ему во всей полноте скрываемой доселе тайны. Казалось, еще минута – и он от переполнивших его чувств пройдется колесом, запоет или засвищет. Молодая жизнь властно захватывала его, звала, манила, волновала.
За поворотом, лишь только три вековых дуба позволили ему охватить взглядом простор, стояла она.
Васильковая блузка, белая юбка…
В ее руках была шляпка из тонкой соломки с атласными лентами. Волосы высоко причесаны, но несколько светлых локонов выбились на свободу, не только не портив прически, а словно лишь для того, чтобы подчеркнуть красоту лица. Обернулась, услышав его шаги, и взглянула на него такими глазами, что ему тотчас захотелось улыбаться.
Медленно-медленно поклонился ей и, примяв край желтого пшеничного поля с невозможно синими, словно её блузка, васильками, прошел мимо…
Проснулся в тот день поздно. Шторы на окнах развевал, словно отряхивая от зноя, ветер. С озера доносились смех и крики гостей, которых тетка, чтобы не скучал столичный племянник, приглашала по дюжине на день.
Долго лежал, прислушиваясь к доносившимся к нему голосам и плеску воды, понимая, что его уже не влечет вечерняя поездка к Елизавете, ничуть при этом не сожалея и не задумываясь. Только воспоминания о её коснувшейся губ руке вызывало в нем неясное чувство досады.
* * *По его виду казалось, что жизнь не угнетает его. Глаза темные, быстрые, с неугасшими живыми огоньками, говорит стремительно, нервно, почти выкрикивая слова:
– Революция…Гражданская… События швыряли нас, как мертвый камень. Они разбили наши тела, наши души…
Его рыжий боевой конь, прядая ушами, стоял под ним как изваяние. Будто в перерывах между боями учили его быть трибуной для своего хозяина на последнем параде, на котором скорбно-торжественно выстроились остатки его армии – черные гусары, голубые уланы, атаманский полк, личный конвой, кирасиры…
Длинные чубы, ермаковки, фуражки с околышами, газыри, серебро галунов.
У каждой части свой цвет, своя масть.
Трехлинейки, звяканье шашек, переступь и фырканье лошадей…
Неподвижно повислый флаг с начертанным на нем символом бесстрашия перед лицом смерти – Адамовой главой – и надписью по всей его широте «С нами Бог», казалось, также вслушивался в слова командира, будто сознавая, что решается и его судьба тоже. И начертанный на нем символ смерти и воскресения – череп и кости, – украшавший знамя конного полка Петербургского ополчения во время войны с Наполеоном и с пятнадцатого года ставший знаменем партизан, теперь придавал ему только уныние, которое не решался рассеять весенний ветерок.
– Путь, залитый кровью убитых русских русскими же, ведет Россию не в обещанное врагами изобилие, а в гибель, в бессилье, в пустоту. На чужой беде – народ наш знал эту истину, но выбросил ее, словно хлам, на радость своим недругам – на чужой беде счастья не построить… – до предела возвышал голос тридцатилетний командующий, чтобы каждое его слово было услышано угрюмо замеревшими полками, но более – черной, настороженной толпе селян, застывшей на самом краю вздоха облегчения, который не в силах она будет сдержать, как только он даст приказ уходить.
С высоты своего Воронка Дмитрий видел несколько мужичьих телег с прикрытым рогожкою товаром, привезенным на площадь ради базарного дня, сидящих на крайней из них мужиков, за спинами которых маячила молодка в белом платке, переговаривавшихся между собой стоявших обособленно зажиточных граждан – в картузах с широкой тульей и с выпущенными по жилеткам блестящими цепочками часов, и мужика со связкой ключей у арестантской избы, маявшегося в ожидании минуты, когда ему можно будет выпустить недосидевших срок.
Всюду, куда они приходили, начинал действовать приказ командующего о запрете спиртного – все гражданские лица, виновные в изготовлении и продаже оного, предавались военно-полевому суду, а пьяные арестовывались на четырнадцать суток или, что было редкостью, платили тысячерублевый штраф, половина из которого определялась лазарету. При виде тоскующего в нетерпеливом ожидании мужика с ключами Дмитрию вспомнились слова императора Вильгельма Второго, сказанного им как раз перед Великой войной: перо могущественно только тогда, когда его поддерживает сила меча. Правдивость слов немца он теперь наблюдал воочию.
Не то чтобы Дмитрий не слушал своего командующего или не был с ним согласен – он лишь знал, что никаким словам уже не изменить и не остановить того, что неминуемо должно произойти. Все слова, сколь бы ни были они правильны, стали ненужными, легковесными, порой даже бессмысленными. За два года Гражданской войны он много видел такого, что не под силу было объяснить словами – встречали хлебом-солью, целовали руки – и тут же находились те, кто стрелял, лишь зазевайся, в спину. Он слушал и не слушал, чувствуя в своей душе перед отходом в неведомое не пробуждение ненависти ко всему тому, что выталкивало, отторгало их, а, скорее, равнодушие.
Равнодушие ко всему, что оставалось без них…
Сильно, до тоски, хотелось курить.
Под каменным фундаментом высокого дома, окна которого слепо, будто бельма, отражали белесое, затянутое облаками небо, подобрав под себя острые коленки, сидел мальчонка с длинными светлыми волосами, от долгого неухода сбитыми в тугой колтун. Его лицо в разводах то ли слез, то ли пролившегося ночью дождя, было безмятежно-безучастным к происходящему, как бывает безучастным лицо безнадежного больного, особым чутьем понимающего, что в жизни ему осталось лишь одно – ожидание конца. Подле него на яркой зелени молодой травы серым пятном лежал тощий узелок. По оставленному рядом куску хлеба, уже успевшему зачерстветь и обломаться по краям, по примятой вокруг траве было понятно, что он сидит здесь давно, а, может быть, и не первый день. Время от времени медленно, почти осторожно, ребенок поднимал руку, будто желая перекреститься, но, не находя в себе сил дотянуться до лба, ронял её на сквозивший в прорези ветхой рубахи крестик.
Никому вокруг не было до него дела – ни стоявшим поодаль двум бабам с суровыми, почти одинаковыми лицами, ни группе подростков, разглядывающих всадников и поминутно с усмешками перешептывающихся между собой, ни ветхому деду, опиравшемуся на костыль, подле которого жалась девочка в самотканом платье с красными кружевами по подолу и в бабьем, в мелкий рисунок, платке. И глянув вновь на мальчишку, Дмитрий вдруг остро ощутил свою собственную бездомность и дикое свое одиночество. Будто он сам на мгновение стал этим мальцом, в лихое время приютившимся подле чужого дома. И словно ожегся общим с ним чувством ненужности, брошенности, безучастности.
Пристально, чуть повернув голову, вглядывался Дмитрий в этого ребенка, пока тот, резко, словно икнув, не вскинул голову и не встретился с ним глазами.
– Кто из нас хотел крови? Кто из вас хотел крови? Такие вряд ли найдутся. А что мы видим вокруг? Кровь и ненависть! Не довольно ли? – все еще спрашивал, напрягая голос, атаман, еще надеясь на силу своих слов. Но и его расспросам настал конец. Помолчал, вслушиваясь в тишину, и на одной ноте закончил:
– Мы уходим. Так, видно, Богу угодно. Не выдавайте друг друга. Не доносите друг на друга. Довольно крови пролилось… Живите мирно…
Толпа колыхнулась, будто отозвалась, услышала, наконец, его слова и вновь замерла в ожидании последнего приказа армии:
– Полкам оттянуться один от другого на две версты!
Разом все пришло в движение. Лошади, отчётливо екая селезенкой, тронулись с места, и толпа, будто приказ был отдан и для нее, ожила, зашевелилась. Отовсюду послышались подавляемые смешки, посвист. Молодка, стянув с головы платок, слезла с телеги и, скаля белые зубы, стала переговариваться с мужиком, хмурым взглядом провожающих остатки отдельной Семиреченской армии. Из самой середины степенных, добропорядочных обывателей, казалось, кто-то махнул вслед платочком. Но, может быть, только встряхнул его, чтобы ловчее утереть вспотевшее на теплом весеннем солнышке лицо. Лишь пожилые селянки, не скрываясь, крестили уходящих, вытирая уголками платков набегавшие слезы…
Полки оттянулись.
Теперь они вышли на простор степной дороги. Небо затянулось серыми, мутными тучами, все вокруг потускнело, нахмурилось и перестало верить весне, и сама степь с прошлёпинами седого прошлогоднего ковыля, рассеченная надвое дорогой, и идущие по ней люди – все смолкло под низкими тучами. Первых уже поглотила степь, поросшая нежной травой, в которой серебрились бугорки молодой полыни, чей горький запах разносил ветер.
* * *Та мимолетная встреча ранним утром на пустынной дороге разом перевернула его жизнь, обозначив резкие границы до и после. Все, что было до – было лишь прелюдией, подготовкой, преддверием той встречи ранним утром на дороге с девушкой, глядя в глаза которой ему захотелось улыбаться. И в которую он враз и безо всякого отчета влюбился.
Никто, с кем он решался заговорить о ней, не понимал, о ком идет речь. Тетка, знавшая наизусть в округе не только барышень на выданье из приличных семейств, но и всех крестьянских невест из ближайших к её поместью деревень, не припоминала ни одну, подходившую под его описание.
– Да не приснилось ли тебе? – досадовала, устав от его расспросов. – Не спал всю ночь, недалеко и до видений, и до обмана чувств… Да чем тебе дочь Крачковских не угодила? Смотри, как бы не пожалеть…
И отворачивалась от него, задумываясь над пасьянсом, чтобы вновь, резко обернувшись и не сводя с него своих выпытывающих глаз, уколоть вопросом:
– Она на самом деле так хороша или ей просто повезло?
И усмехалась, напоминала, услышав его порывисто-горячий ответ, что Дмитрий в отца, а тот, её дорогой брат, уж если упрется – камень. Да и было в кого…
Дмитрий знал о своём характере все, так же, как и о характере своей бабки, всякий свой приезд в имение выслушивая рассказы о ней. Но никогда ими не тяготился, не противился – тетка умела рассказывать подробно, образно, уютно примешивая народные словечки, время от времени взглядывая на него лучистыми, лазаревскими, как сама говорила, глазами:
– Она, наша дорогая покойница, с норовом была. Заболела как-то тяжело. Да так, что к смерти готовиться стала. Родня, как известно, вся – тут как тут. И брат ее старший, наш дяденька, бывало, наконьячится раньше петухов, сердешный… Да!.. Бесславно жизнь прожил… Мот был известный и все свое состояние к тому времени уже промотал. Немногим только держался. Прибыл он к родительнице нашей, сел в изголовье и начал о ней плакать. Плачет жалобно, что стонет. Да все выговаривает, как он без нее теперь жить станет, без сестрицы своей. Умрет и сам. Вот тут же, следом за ней. Вот тотчас умрет, если та не отпишет ему именья…
А уж тогда он всем её детям будет вместо отца родного. Вот, говорит, крест кладу перед образами, и тебя перед смертью не имею ни малейшего желания обманывать, всем вместо родного отца и тебя, их маменьки, стану… Полюбуйся, я и бумагу гербовую заготовил, тебе и трудиться нет надобности. Поспеши, – говорит, – а то, не ровен час, не успеешь… Как же я тогда жить стану?
Торопит ее, боится, чтобы та не умерла, пока бумаг не выправит. Да так он ее рассердил своей поспешностью, что схватила она с изголовья мокрое полотенце, коим ей прислуга лоб отирала, да за дяденькой по комнатам и припустила. На крыльцо выскочила и кричала оттуда на него, пока тот в коляску ни сел, чтобы и ноги его в имении не было. Вгорячах плюнула вслед коляске, постояла на ступенях, поглядела по сторонам, да и повара позвала. Кушать захотела.
После этого случая еще десять лет жила.
Засмеялась весело, обернувшись к Дмитрию, выдавая глазами радость за его живейший отклик на ее рассказ.
Смешав карты и встав с кресла, неожиданно предложила:
– А не поехать ли тебе за границу?
– Это зачем? – удивился Дмитрий, вновь занятый мыслью о незнакомке.
– А зачем все люди за границу ездят? Не Бог об этом один только знает, какие у них там важные дела – людей посмотреть да себя показать… Нечего сиднем сидеть, молодость – она не вечная.
Ушла, шумя платьем, отдать приказание накрывать стол к обеду, и тут же воротилась:
– Как не вечно и Крачковские тебя ждать будут. Надоест и им…
К тетке Дмитрий относился трепетно – она была так же своеобразна и необычна, как и все Лазаревы. Умна, независима, решительна, веселостью нрава остро напоминавшая ему отца.
Настоящая Лазарева.
Во времена аграрных беспорядков пятого года, именованных революционирующей интеллигенцией «иллюминацией помещичьих усадеб», она, его тетка, девица Мария Лазарева, в то время когда помещики, воспринимая происходящее как рок, с коим невозможно ничего поделать, даже не пытались защищаться, она одна успешно противостояла ему.
Распропагандированным крестьянам по душе пришелся призыв революционной черни отнять имущество помещиков, и чтобы, «не беря греха на душу», спокойно пограбить и пожечь, они повсеместно выгоняли последних из имений. Многие из помещиков, боясь грабежа, бросали все и уезжали заранее. А тетка, жившая со своими крестьянами душа в душу, содержавшая за свой счет больницу, школу и семьи без кормильцев, оставалась в имении одна. Она и мысли не допускала, что ей может кто-то предъявить претензии, но в одно раннее утро и ей выдвинули условие – отдать луга и пустошь.
– В противном случае пустят красного петуха, – управляющий, передавая ультимацию, не мог совладать со страхом, дрожал голосом. Умоляюще заглядывая в глаза, уговаривал:
– Не сердите их, барыня, и не с такими хозяевами имения уже в пепелищах лежат. Бывшие генералы и те ретировались. А нам и сам Бог велел – одна, без супруга, без брата или свата… Да что греха таить – не мастера мы, русские, себя защищать…
Тетке было тогда только-только за тридцать. Выслушала управляющего и велела на разговор призвать зачинщиков. Особенно тех, кто намекал о красном петухе.
Пришли веселые. Лукаво поглядывая на нее, оглаживали бороды. Не успели рассесться, как спросила напрямик:
– Это по какому случаю вы меня, други милые, грабить собираетесь?
Не ожидавшие такой прямоты, мужики, забыв опуститься на стулья, засуетились, заоглядывались друг на друга, ища друг у друга подсказки, и разом, словно гуси, загалдели:
– Да что ты, матушка, ваше сиятельство! Да побойся ты, красавица, Бога! Да к чему слова эти? Чтобы мы тебя хоть пальцем тронули?.. Да не бывать таковскому! Пошто обижать надумала? Мы бедные, и умишко у нас худенький, а вы человек с образованием, матушка-барыня, можно сказать, всем наукам обучены, и такую напраслину на нас? – вдруг искренне обиделись даже самые дерзкие из них. И головами закрутили-замотали, показывая свои чувства – мол, безвинные мы, благодетельница, и к тебе со всей нашей душой и расположением, а ты к нам так незаслуженно несправедлива…
– Вы моему слову верите? – разом оборвав галдёж, спросила, посуровев лицом.
– Слову-то твоему? Твоему-то слову? Да кому же верить, как ни тебе? – вновь вскинулись зачинщики.
– Так вот что, слушайте моё слово! – поднялась с кресла. – Если меня кто-нибудь обидит, хоть одну скирду спалит – спалю и вашу. А если поместье спалит – спалю и ваше село, и соседнюю деревню тоже. Поняли?
Постояла, всех поочередно обводя взглядом, слушая установившуюся в комнате тишину, и добавила, почти душевно:
– Состояние потрачу, в Сибирь пойду, а сожгу дотла.
Подошла к иконам, осенила себя широким крестом:
– Даю обет перед Богом это сделать. Не исполню – пусть меня гром убьёт на месте. На том и крест кладу перед образом…
Повернулась к ошалевшим вконец мужикам и, не меняя тона, приказала:
– А теперь, други мои, ступайте по домам.
Не только пустоши не отобрали, а и курицы не тронули у нее, когда многие имения в округе пограбили и пожгли.
Об этом случае тетка рассказывала лишь однажды, но Дмитрий не позабыл из ее рассказа ни единого слова. Он и теперь, вспомнив его, словно воочию увидел строгую, красивую тетку, осеняющую себя широким крестом перед иконами, и испуганно глядевших на нее переполошившихся мужиков, пожалевших, что ввязались в «революцию»…
Засмотрелся на нее, ловко подталкивающую его сделать выбор между заграницей и невестой, встал с кресел, чтобы поцеловать ее в теплый, щекотнувший седеющим локоном висок:
– Я непременно подумаю над предложенным тобою выбором… Обещаю…
Он остро чувствовал кровную свою связь не только с ней, но и с её имением. С детства любил бывать здесь, особенно в этой зале, в которой натертый воском паркет всегда был ярок, а со стен, не меняя раз и навсегда установленного расположения, в овальных золоченых рамах на него задумчиво смотрят портреты его предков. Любил сидеть за дубовым прадедовским столом, накрытым камчатной скатертью, и, смежив ресницы, смотреть, как солнце сквозь разноцветные стекла старинных окон шаловливыми зайчиками бегает по хрусталю, серебру и по шкапу красного дерева с дорогой, старинной посудой, зажигая по пути бронзу люстры с хрустальными подвесками, золотит отблеском увядшие цветы обоев…
Окна открыты. Запах цветов, шум воды у пруда, дальний крик перепелов…
Все проникнуто покоем, все родное, понятное и в то же время полно тайн и загадок.
Любил рыться в старых книгах в черных переплетах с медными позеленевшими застежками, ровными рядами стоявшие в высоких, красного дерева шкафах. Книги пахнут старой кожей, чуть плесенью. На пожелтелых страницах старинный шрифт, заметки на полях, иногда – засохший цветок между страниц.