Полная версия
Запах полыни
Елена Пустовойтова
Запах полыни
© Пустовойтова Е.А., 2018
© ООО «Издательство «Вече», 2018
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2018
Сайт издательства www.veche.ru
От автора
Я услышала его имя, когда мне было лет двенадцать. Услышала как-то запросто, в обиходе, словно это была не персона нон грата для советского учебника истории, а рядовой человек – живой, то есть, как и все, кто меня окружает, нормальный, и представило его мне совершенно не таким, каким я его себе представляла на уроках истории. Было это в те времена, когда я, глядя в нашем сельском кинотеатре фильм «Ленин в Октябре», очень переживала за вождя революции, который шел в Смольный делать эту самую революцию: что будет, если он не дойдет?! Волновалась, хотя точно знала, что Ульянов-Ленин благополучно доберется до Смольного и оттуда будет руководить «революцией пролетариата». В то время я была уверена, что всё в жизни до революции было черно-бело-серым, без праздников и солнечных дней. И как здорово, что эта замечательная октябрьская революция произошла! А все атаманы-белогвардейцы – контра, которая хотела, чтобы народ жил именно в том, в черно-бело-сером мире, и не хотела ни счастья для народа, ни солнечных для него дней, а только чтобы все простые люди работали и работали, всю свою жизнь, безо всяких праздников и выходных… И поэтому сердце моё трепетало от одной только мысли: а что, если вдруг какой-нибудь коварный сыщик в черном котелке помешает Ленину добраться до Смольного, чтобы захватить власть, а потом построить для нас счастливую жизнь, в которой и солнце ярко светит, и трава зеленая, и дороги просторные, свободные, зовущие за горизонт…
Поразившее меня имя – Анненков – произнес мой подвыпивший отец, говоря что-то совершенно невозможное: что этот атаман, уходя за кордон, выступая на последнем параде, просил принародно всех жить дружно, никого не выдавать и ни на кого не доносить. Просил не проливать больше крови…
Это было непонятно и даже неприятно слышать, потому что получалось, что кто-то говорит неправду, то есть – лжет: учебник или мой отец.
В учебниках истории про атамана Сибирского казачьего войска написано было немного, но и то немногое ясно вырисовывало его образ – он только и делал, что порол или расстреливал «красных» и крестьян, питая к ним одну только ненависть. Поэтому рассказ отца раздражал, казался глупой фантазией подвыпившего человека. Я тогда еще не знала, что правда может быть беспощадной и неожиданной, бьющей, словно выстрел, наповал, но ощутила эту опасность и сделала вид, что вовсе не слышала отца. Ведь, в конце концов, что такое учебники истории, по которым я училась? Истина. Истина, как и все другие учебники – например, по арифметике или русскому языку. Иначе мир просто не мог бы существовать!
Но иногда отец вспоминал свое послереволюционное тяжелое, горькое сиротское детство, и я знала, что эти его воспоминания вовсе не фантазия, а истина. Но ведь его детство и не могло быть иным! Оно было родом из той России, из России, где все было только черно-серо-белым… Теперь-то все иначе!
Но сказанное отцом, а потом и услышанные мимоходом разговоры «про жизнь» людей посторонних, как бы я ни пряталась, постепенно открывали передо мной совершенно иную картину русской трагедии, дата которой так широко праздновалась в ноябре. И история, по которой я училась, стала менять свои очертания, терять свою непогрешимость, и в свете этих изменений революционные годы явились мне куда более зловещими, чем виделись сквозь призму старых хроник.
Моя жизнь тоже круто изменилась, когда в страну пришли времена перемен. «Вынесенная» ими за рубеж, я с удивлением обнаружила, что даже такое бесспорное и на глазах у всего мира произошедшее событие, как война с фашистской Германией, подается в странах, далеких от этой войны, мягко говоря, под другим углом зрения. Таким, что даже наша в ней Победа далеко не факт. Но еще большее моё удивление вызвало то, что наша социалистическая революция начала XX века описывается там в завидном единодушии с учебниками истории Советского Союза. Словно все, что касалось революции в России, повсеместно было писано одним пером, одной рукой: русские цари деспоты, жили в роскоши, а народ был порабощен, забит и нищ, именно царизм довел Россию до революции, и терпеть его народу, в конце концов, стало невыносимо…
Свою книгу я писала, опираясь как на воспоминания моих близких, проживших вместе со своей страной все, что было отпущено ей и её народу, так и используя записи о пережитом людей мне совершенно неизвестных, покинувших своё Отечество не по своей воле из-за ужаса революционных событий. От их потомков я услышала фразу, красноречиво говорящую о жгучем желании русских беженцев вернуться домой: «Пусть меня расстреляют, но без переводчика…» В ней всего вдоволь – и горечи, и тоски по Родине. Если суждена смерть, то пусть она случится дома, а не на чужбине.
Так или иначе, но именно слова отца, в своё время сказанные благодаря лишь пьяной храбрости, сделали атамана Бориса Анненкова для меня из далекой, почти мифической, зловещей фигуры человеком земным, живым. Что-то внутри меня, несмотря на точное знание того, где находится истина, все же не могло допустить, что мой отец лжет. И при всяком удобном случае я старалась разузнать про атамана как можно больше. Хорошо помню, как поразил меня факт, что известный декабрист, которому в учебниках истории было уделено большое внимание за то, что он в далеком декабре 1825 года поднял руку на царя, за что попал на каторгу, был родственником атамана. Но его сын, народившийся как раз на каторге, – стал убежденным монархистом, а его внук, тот самый атаман Борис Анненков, остался до конца верен государю и, можно сказать, отдал свою жизнь за монархию.
Уже работая над книгой, я вновь увидела фильм из детства. И так же, как в детстве, замерла сердцем – неужели?
Неужели дойдет?
Неужели не найдется ни единого сыщика, ни бдительного дворника, ни благородного офицера или простого мужика, чтобы его остановить? Ведь прольются реки крови, повсюду воцарится разруха и голод, и слово «беспризорник» прочно войдет в революционный лексикон! Неужели и такие невинные мелочи в сравнении с пролитой кровью, как плоды работы по электрификации России, присвоят себе люди, не имеющие отношения к ее подготовке? А система обязательного бесплатного четырехлетнего образования, при которой школа от ученика должна быть не далее четырех верст, так и останется нереализованной в стране, которая к революционным годам имела уже более двухсот самолетов (в Америке в то время их было менее десяти). И страна без царя так и не достигнет показателей последнего мирного 1913 года…
Неужели дойдет?
И я никогда не увижу ни своего подавшегося к «красным» деда, ни двух его братьев, ушедших к атаману? Не пройдусь по половицам рубленого дома, в котором родилась моя мама, сожженного дотла в Гражданскую, когда ей было четыре годика? А в глазах моей бабушки, изнуренной тяжестью вдовьей жизни и работой в колхозе за трудодни, навечно застынут холодные льдинки?..
Но Ленин дошел до Смольного, и ничего уже не вернуть на круги своя.
Остается лишь помнить.
Елена ПустовойтоваАнастасия
Отступали через Джунгарские ворота, сквозь которые когда-то проходил Великий Шелковый путь, и это же полупустынное ущелье давным-давно пропустило на Русь орды Чингисхана.
Отступали…
Это слово не могло всего вместить.
Уходили. Покидали. Убегали…
Покидали залитую братской кровью землю, будто ставшую свободной, но уже обезличенную и поруганную этой свободой, от которой повсюду непримиримо-страшно зажигались звезды.
Звезды из жести.
Еще недавно кровь от крови, плоть от плоти её сыновья, они оставляли за спиной незнакомую, теперь даже совершенно неведомую, будто только что ими открытую, затаившую на них смертную злобу и обиду, страну. Страну, по всей необъятной шири которой вскипала ненависть и лилась кровь. Лилась из-за великого заблуждения, что создать социалистический рай можно только забив до смерти мир старый, обжитой, дедами построенный, но заклейменный как отживший своё, ненужный для новой жизни и нового в ней человека, чтобы на разоренном и опустелом месте, которым стала великая Россия, начать стройку грядущего – не сегодняшнего и даже не завтрашнего – счастья.
Их исход был неизбежен. Во всем давно чувствовалась обреченность, которая преследовала их, а теперь стала отовсюду видимой, как отвислый, утомленный флаг над разрушенным зданием. И не оставалось иного, как выбирать из лежавших перед ними трех дорог: принять последний бой, сдаться без боя или – исход.
И лишь на третьей дороге перед ними не стояла во весь свой рост смерть.
Выстроив всех, как на торжественный парад, атаман сказал им про этот невеликий выбор. Открыл то, что все и без него знали, но слушали, жадно ловя каждое его слово. И разом всколыхнулись, когда он выкрикнул, что все же есть еще кое-что у них. Есть надежда. Надежда вернуться.
Вернуться и победить.
Вернуться…
Они ему верили, как только верят проверенному в боях храбрейшему офицеру, награжденному Родиной за его исключительное геройство крестами Святого Георгия Победоносца, Святой Анны и почетным именным оружием. Отмеченного и союзниками, присылавшими к нему на передовую генералов лично вручать ему свои высокие боевые награды.
Да и у врагов Отечества в Великой войне для него тоже была припасена награда – обещанная за его голову огромная денежная премия всякому, кто эту голову им добудет. Ведь на добрую сотню верст в чужие пределы забирались его казаки и не раз давали австрияку понять, что такое казацкая пика. Но не только молодецкими набегами в немецкий тыл, разрушительными и точными, занимались партизаны Анненкова, а и тем, что весь пограничный район в ожидании крупного боя и последующего наступления был разведан ими до самых мелких подробностей.
Настоящий герой. Герой фронта, герой России, в которой ему, так же, как и всем, кто пошел за ним, не оставалось места. И откуда уходили, даже не сумев отбить своих партизан, спешно потопленных красными в ледниковой воде Тентека, бившей в берега, словно спущенный с цепи пес.
Но даже и это теперь было неважно, как и многое из обычной человеческой жизни для них было неважным – когда ты ел, спал, как долго не менял белья, спас кого-то или не успел спасти, и даже то, как многих ты убил сам.
Еще на родной стороне, на переправе через последнюю перед долгим сухим плоскогорьем речку, успевшую отбушевать весенним половодьем, на каменистом ее берегу, тронутом зеленью первой травы, Дмитрий увидел лающую на воду собаку. В клочьях не вылинявшей зимней буро-рыжей шерсти, она с громким лаем то подбегала к реке, то отскакивала от нее. Чуть примолкнет, сунув морду в воду, и тут же вновь, надрываясь в лае, отпрыгнет прочь, не давая себе покоя.
Худой, крепкого закала, пожилой уже казак Сидоренков, известный своей храбростью, поймав его взгляд, сказал:
– Ей, видно, кинул кто-то соленой рыбки… Вот и не может теперь напиться. На воду ругается…
Несколько раз оглядывался Дмитрий на собаку, пока поднимались по крутому боку холма, высившегося сразу за переправой, а та все металась по берегу, не обращая внимания на великое скопление людей с их непомерной суетой, гомоном и криками, не в силах понять, что же случилось с водой, которой она, сколько ни пей, не может напиться…
С вершины оглянулся последний раз. Сдерживаемый переправой, огромный обоз широко раздался на берегу: верховые, пешие, брички… Брань мужчин, ржание и храп лошадей, детский тонкий жалобный плач… Три грузовика, доверху груженные и прикрытые непромокаемой резиновой тканью, медленно, словно на ощупь, двигались в людском море, будто в ознобе всем корпусом подрагивая на камнях. Два юрких, чудом уцелевших в нескончаемых маршах мотоцикла, оглушительно всхлипывая выхлопными трубами, тряслись в стороне от обоза. Их водители в больших стрекозьих очках и шлемах черной кожи перекрикивались друг с другом сквозь треск моторов, и крики эти наверху были отчетливо слышны.
– Эх, – сплюнул кто-то зло за спиной, – времечко наше шальное… Эй, тащи, тащи, да потаскивай!..
Головные отряды уже поглотила степь, поросшая первой нежной травой. Плоское, без единого деревца место. Кругом ни жилья, ни души. Лишь суслики, стоя столбиком возле своих нор, тоненько свистели, провожая взглядом всадников, которым до них не было никакого дела – мельком взглянут в сторону или вскинут ничего не видящие глаза в небо и вновь уставятся на конскую гриву…
Истаявшее солнце простилось с отступающими у озера с названием, схожим с криком раненой птицы – Алакуль. Там и остановились большим, неохватным для глаза, табором.
Сидоренков с тех самых пор, как Дмитрий своей волей отпустил из-под расстрела мужика, всякий раз, словно ненароком, оказывался рядом. Он и теперь расположился неподалеку. Ловкий, несмотря на лета, быстрый. Сел, в упор глядя на Дмитрия, скрестив ноги в длинных кожаных сапогах, и, будто продолжая только что прерванный разговор, кривя рот усмешкой, не вязавшейся с суровым взглядом, прокричал, словно Дмитрий находился от него за версту:
– А теперь все… Все! Конец… Шиш пошел по России, и никто его теперь не остановит… Некому! Грабит награбленное, язви тя в душу… Рыбки бешеной нам кинули, как тому псу. Погавкали на воду… Погавкали! От души нагавкались, язви тя в душу!
Отодвинулся, освобождая место для Дмитрия, и, не дожидаясь ответа, резко, будто подведя черту не только этому разговору, но и многому тому, чего вовек не обговорить, махнул рукой. Лег, накрывшись с головой походной шинелью, и затих, словно тут же уснул.
Пересиливая усталость от долгого перехода, Дмитрий бросил рядом с ним свою длиннополую кавалерийскую шинель, хранившую в себе еще толику щегольства, медленно, словно нехотя закурил сбереженную на случай долгого привала папиросу и обессиленно повалился на спину. Он давно научился спать сном, как на вокзале в ожидании поезда, будто и спишь, но все слышишь. Но и такой отдых уже долгое время был для них роскошью. Все устали той усталостью, которая не знает покоя, ни на минуту не оставляет измотанных тел.
Постепенно все стихло, лишь с дальней стороны обоза, с той, где располагались несколько семей офицеров, слышался надрывный плач больного ребенка.
Звезды яркие, колкие, рясно рассыпанные по непроглядно-черному полотну неба, робко мерцали из своего холодного далека, будто вглядываясь в людей, вслушиваясь в их разговоры, в редкие вскрики часовых, храп и топот коней, не в силах ничего понять…
Шинели, френчи, лампасы, кители, рубашки…
Все смешалось в этом людском море, и все в то же время обособилось, насторожилось, пытаясь предугадать и начиная тревожиться – можно ли будет выжить там, на чужой стороне?
– Эх, язви тя… Язви тя… – забормотал вновь Сидоренков, не выдержав воспоминаний. – Да, чего там… Одинаково все в земле будем лежать… Она нас там всех, родимая, и помирит. Поми-и-рит…
И вновь все стихло, лишь дальний храп отпущенных на выпас лошадей, крики охраны да потрескиванье угасающего костра рассеивали тишину.
– Эй, эй… Ты че? Ты че? – участливо зачастил неподалеку чей-то бас. – Приснилось чтой-то? А ты повернись-ка, повернись… Вот так…
В настороженно ждущей рассвета тишине отчетливо было слышно, как кто-то жалобно вздохнул и завозился-зашуршал шинелью и тут же, отшвырнув её рывком, сел.
– Нет больше моготы моей!
Голос молодой, дрожащий от подавляемых слез. Дмитрию показалось, что владелец этого голоса в приступе отчаяния охватил руками голову. Чиркнула спичка. Предутренний ветерок донес едкий запах раскуриваемой носогрейки, вызвавший у него острое желание закурить.
– Нет больше моготы моей! – повторил все тот же прерывистый молодой голос. – А не вернуть ничего! Не вернуть… Я ее ударил… Я! Один раз только… А все бы отдал за то, чтобы такому не быть… Она в тягости была, а я и не знал. Гости были, и замечал, выбегала из-за стола куда-то. Подумал, что первача хватила, поучить маненько хотел. Чтобы никогда больше. И как она за скирды побежала, я за ней. Гляжу, и верно, вывернуло там ее. Я и не сдержался – как же это, думаю, чтобы мою жинку как никчемного мужика выворачивало?.. А когда я ушел, она еще не разродилась…
Только бы были живы, только бы вернуться… На руках бы носил, в ногах бы валялся, чтоб только простила… Только бы были живы, только бы вернуться…
Частил, как на исповеди, приглушенный голос, объясняя соседу свою боль, но в первую очередь самому себе. И, будто сорвавшись, застонал от сдерживаемых рыданий. Тоненько, как суслик.
– Не убивайся ты так… Бог милостив… А жёны они, брат казак, плохого про нас не помнят. Не сумлевайся. Забывают они плохое… – забасил голос постарше. Но понятно было, что и сам растревожился, разволновался, ярко полыхнув от глубокой затяжки огоньком носогрейки:
– Эх, мать честная! Только бы домой вернуться!..
– Ты, думаешь, не помнит? – с надеждой рванулся в тишине окрепший голос молодого.
– И не сумлевайся. Она только хорошее счас об тебе помнит, да Бога об тебе молит…
Ночь отступала. Медленно и осторожно, словно боясь кого-то спугнуть, загорался заревом восток, и найдя на нем успокоение воспаленным от недосыпания глазам, Дмитрий вдруг, словно отвечая кому-то на вопрос, подумал: «Если бы ее тошнило, то я бы свои ладони подставил…»
И неуверенно, будто на ощупь, улыбнулся на самом краю краткого как миг, неспокойного сна, после которого всех ждала долгая пустынная степь без единого поселения…
Это было что-то необычное, доселе им невиданное. В толпе идущих на расстрел, один сухой, точно поседелый в нервной своей бодрости, в рваной, линючей розовой рубахе, в опорках на босу ногу весело отдирал на рыхлой дорожной пыли камаринского, подпевая себе высоким, рвущимся от напряжения голосом:
У купеческих воротЧерт сапожника дерет,Он за то его деретЧто он дорого беретЗа набойки две копейки,Голенища питтач-о-о-к!..Движения быстрые, ловкие. Не жалея пяток, мужик колотил ими по дорожной пыли, звонко хлопая ладонями по коленкам, бедрам, груди.
Заметив подъехавшего к ним Дмитрия, резко топнул, выбросив вперед ногу, будто желая пробить дыру в дороге, и, развязно поклонившись, повел рукой на кучку мужиков за своей спиной:
– Прошу!.. В кумпанию-с!
Всегда молчаливый Дмитрий, словно выкричавший все до самого последнего слова во время боев, неожиданно для самого себя позвал:
– Ты! Подойди!
Мужик, словно ожидая чего-то подобного, мигом отделился от группы затравленно глядевших по сторонам расстрельных, подскочил к Дмитрию. Глаза смешливые, быстрые, неспокойные…
– Что? И ты новой власти захотел? И тебе с нами не по дороге? Расстрел, значит, лучше?
– Хотите знать, вашблагородие? И в правду не знаете? – мужик ухватил за поводья коня, подтянулся на них ближе к Дмитрию, резко махнул свободной рукой, будто рубанул шашкой:
– А хуже, чем есть – не будет!
Склонившись со своего Воронка, Дмитрий вглядывался в него, словно в ожидании ответа, который разом объяснил бы ему весь долгий кошмар и всю нелепицу происходящего, поставил бы все на свои исконные места, указал виновных. И не получив такого, отвел взгляд, вздохнул, словно устал:
– Я о той власти, о той жизни, что была. Неужели плоха?
– Рази теперь важно, что было? Рази теперь ценно? Сегодня – вот что завсегда главно. А главно нынче, что все друг дружку стреляют. А кто до этого довел? С кого спрос? Неужли мужики довели, барин? Что? Неужли мужик власти захотел и все из-за своих хотелок кровью залил? Мужик завсегда одно хочет, чтобы ему землю пахать не мешали… Вот чего он хочет. Так что, барин, наша хата с краю… Это вы с больной-то головушки-то теперича виноватити нас. Убиваете…
Смотрел властно, в упор. И было что-то такое невозможное в его глазах, что Дмитрий не выдержал – вновь отвел свои, словно только для того, чтобы оглядеть стоявших в ожидании расстрельных, которых конвоиры, опасаясь всякой остановки, со всех сторон затеснили конями. Вынул из кармана портсигар, щелкнув, будто выстрелил, крышкой, достал папиросу, протянул мужику.
– Спасибо, вашблагородие… Не на-а-доть! Докурить не успею. Я лучше спою своим сотоварищам перед смертушкой… – оскалил тот зубы.
– Один ты здесь или еще кто с тобой? – сам не зная отчего, тянул разговор Дмитрий.
– Сынка моего снаряд порешил… Постреленка моего… Жену в дому оставил. Бог даст, жива будет. А что до расстрела, то теперь все одно не жить мне… Беду сделаю – альбо вам, альбо себе…
Шальная, злая и одновременно угрюмая улыбка не сходила с лица мужика.
Дмитрий сделал знак конвоиру, и тот нехотя придвинулся к нему, ожидая указаний.
– Этого отпусти. Со мной…
И уже через плечо, тронув с места Воронка, бросил остолбеневшему мужику:
– Иди. Может, выживешь…
– Без товарища не уйду… – метнулся тот к его стременам, одновременно указывая на молодца в разорванной по плечу рубахе, глядевшего на них багровым кровоподтеком глаза.
– Хорошо, – словно вконец утомившись происходящим, указал Дмитрий конвоиру и на подбитого, – только быстро…
Мужик, пригнув голову, в тот же миг по кошачьи ловко перепрыгнул через забор палисадника, следом за ним, цокнув языком так, как это делал терской казак Окулинин, взбив босой пяткой пыль на дороге, бросился второй, успев блеснуть из глубины кровоподтека на Дмитрия глазом.
Застыв на солнцепеке, остальные расстрельные ощупывали лицо Дмитрия полными ненависти и надежды глазами. Да и он не пылал к ним любовью. И Сидоренков, бывший тогда в конвое, не спускал с него прищуренных в тяжелой задумчивости глаз.
К атаману Дутову в Оренбург Дмитрий прибыл с группой офицеров после провала операции по спасению Государя. Прибыл как к человеку, создавшему первую казачью армию для борьбы с большевиками и вселившему в таких, как он, надежду на восстановление Российского государства. Но два года борьбы убили эту надежду.
Честолюбие – вот одна из главных причин их поражения. Войти первыми в Москву, в ущерб интересам общего дела, хотели все вожди и военачальники. И это не было чем-то вопиюще-необычным, это было всего лишь следствием всеобщей распущенности, в которую погрузилось общество с февраля семнадцатого, размывшего все представления о правилах поведения и рамках дозволенного, и научившего воспринимать любое стремление власти навести порядок, как ущемление прав. Всем захотелось свободы и демократии, и её развелось столько, что на фронте солдаты братались с противником, а за офицерами охотились, словно за зайцами. Немецкий солдат стал русскому солдату братом, а государственный защитник – кровным врагом.
Государственная машина понеслась без всякого управления и порядка, а интересы сколько-нибудь выдвинувшегося человека были выше любых приказов сверху. Свой атаман, свой командир – был для солдат и царем, и богом. Даже адмирал Колчак не решался поставить на место своих атаманов.
Свобода-с!
Эта вольница не могла привести к победе.
Единое управление – вот чего не было у белых, но было у красных…
И он, чего греха таить, внёс свой иудин золотник – красовался павлином, ведя разговоры о неустройстве России, распинал за медлительность государственные институты власти, с чувством превосходства высмеивал всё и всех. И он, он тоже, как и многие его знакомые, не подавал руки тем, кто служил в жандармерии… Защитники государственного правопорядка в их блестящем обществе, настроенном демократически, считались государственными холуями – людьми без фантазии и стремления к новому, которое манило, будоражило кровь, сулило легкую жизнь, стремительное движение вперед… Не личного, нет. Этого у него было с лихвой. Всеобщего, всечеловеческого…
Ему нравилась эрудиция, аргументация, образный язык многих глашатаев новых свобод, милюковых, церетели, керенских. И ни на миг не задумывался о том, что революция уже победила Государственную думу, жаждущую голосовать за отмену смертной казни для террористов-революционеров…
Теперь, глядя на звезды, он не только многое понимал, а знал наверное. Да поздно. Чудовищно, нелепо, невозможно, но падение великой страны свершилось. И он, потерявший абсолютно всё – своё прошлое, настоящее и будущее – на самом краю разоренной Родины, под родным небом проводит последнюю ночь.
Даже возможность упокоиться в могиле на своей земле с каждой верстой к границе становится все призрачней…
Так не должно было быть! Не должно!..
Только не с ним!
* * *Его тогда поразил наряд из синей с длинными рукавами блузки и белой юбки. Словно красивее этого сочетания ничего нельзя было и вообразить. Эту белую юбку, отороченную по краю тонкой вязью кружев, не скрывающую мягких туфель, он мог, стоило прикрыть глаза, видеть почти осязаемо. До оборок и мельчайших складок. И в редких его снах, которых он жаждал и боялся одновременно, она являлась к нему в этом наряде, всякий раз исчезая еще до того, как он успевал окликнуть её, сказать ей что-то важное и услышать от нее то, от чего должно исчезнуть это тяжелое, гнетущее чувство украденной жизни.