Полная версия
Содом и Гоморра
«Удивительно, – небрежно отозвался г-н де Шарлюс, притворяясь, будто его мыслям пришлось проделать долгий путь для осознания действительного положения вещей, столь далекого от его гипотезы. – Но я с ними незнаком», – добавил он, опасаясь, что перестарался с выражением неприязни и отбил у маркизы желание представить ему сыновей. «С вашего разрешения я была бы счастлива их вам представить», – робко отвечала г-жа де Сюржи. «Да боже мой, ну разумеется, буду очень рад, хотя для таких юных людей в знакомстве со мной, вероятно, нет ничего занимательного», – промямлил г-н де Шарлюс с некоторым холодком и сомнением в голосе, характерными для того, кто через силу старается быть любезным. «Арнюльф, Виктюрньен, быстро идите сюда», – позвала г-жа де Сюржи. Виктюрньен вскочил с готовностью, Арнюльф, у которого зрение было хуже, чем у брата, послушно последовал за ним.
«Теперь дошло до сыновей, – заметил мне Робер. – Потеха. Он жаждет угодить и комнатной собачке[94]. Смешно, что при этом дядя ненавидит всяких жиголо. И гляди, как серьезно он их слушает. Если бы это мне вздумалось их ему представить, он бы выгнал меня за дверь. Послушай, мне надо поздороваться с Орианой. У меня в Париже так мало времени, что я хочу исхитриться и повидать тут всех, чтобы потом не надо было завозить им карту». – «Какие воспитанные юноши, с какими прекрасными манерами», – говорил тем временем г-н де Шарлюс. «Неужели?» – отвечала польщенная г-жа де Сюржи.
Сванн меня заметил и подошел ко мне и Сен-Лу. Еврейский юмор у Сванна выходил не столь утонченным, как светские остроты. «Добрый вечер, – сказал он нам. – Боже, втроем мы выглядим как собрание „синдиката“[95]. Вот-вот пойдем искать кассу!» Он не замечал, что за спиной у него стоит г-н де Босерфейль и все слышит. Генерал невольно нахмурился. Совсем рядом мы слышали голос г-на де Шарлюса: «Неужели вас зовут Виктюрньен, прямо как в „Музее древностей“», – говорил барон, стараясь поддержать разговор с обоими юношами. «Да, у Бальзака», – отвечал старший Сюржи; он никогда не читал ни строчки этого романиста, но за несколько дней до того преподаватель указал ему, что он носит то же имя, что д’Эгриньон[96]. Г-жа де Сюржи была довольна, что сын сумел блеснуть, а г-н де Шарлюс восхитился его образованностью.
«Говорят, что Лубе[97] целиком и полностью за нас, я знаю это из вполне надежного источника, – сказал Сванн Роберу, но на сей раз понизил голос, чтобы не слышал генерал: теперь, когда его полностью занимало дело Дрейфуса, он стал больше интересоваться республиканскими знакомыми своей жены. – Я это вам говорю, потому что знаю – душой вы с нами».
«Все не совсем так, вы совершенно заблуждаетесь, – отозвался Робер. – Это неудачная кампания, и я жалею, что в нее ввязался. Мне там нечего было делать. Начнись все сначала, я бы держался в стороне. Я солдат, и армия для меня важнее всего. Если ты остаешься с господином Сванном, я тебя найду позже, сейчас подойду к тете». Но я видел, как он остановился поболтать с мадмуазель д’Амбрессак, и огорчился при мысли, что он солгал мне об их предполагаемой помолвке. Утешился я, когда узнал, что их полчаса тому назад познакомила г-жа де Марсант, желавшая этого брака, поскольку д’Амбрессаки были очень богаты.
«Наконец-то я вижу перед собой образованного, начитанного юношу, который знает Бальзака, – сказал г-н де Шарлюс г-же де Сюржи. – Я рад тем более, что встретился с ним там, где такие встречи случаются все реже, в доме у человека моего круга, близкого мне по духу», – добавил он, подчеркнув голосом последние слова. Сколько бы Германты ни притворялись, что для них все люди равны, однако по торжественным случаям, оказавшись среди людей «с родословной», особенно родословной не особенно роскошной, они, если хотели и могли польстить этим людям, без тени сомнения извлекали на свет древние семейные воспоминания. «Когда-то, – продолжал барон, – быть аристократом означало принадлежать к лучшим, к обладателям самого острого ума, самого великодушного сердца. И вот первый раз передо мной человек, знающий, кто такой Виктюрньен д’Эгриньон. Хотя нет, я не прав. Есть еще Полиньяк, есть Монтескью[98], – добавил г-н де Шарлюс, знавший, что упоминанию этих двоих рядом с ее сыном маркиза будет рада до беспамятства. – Впрочем, вашим сыновьям было в кого пойти: их дед с материнской стороны обладал знаменитой коллекцией восемнадцатого века. Если вам будет угодно как-нибудь приехать ко мне пообедать, – обратился он к юному Виктюрньену, – я покажу вам мою коллекцию. Вы увидите любопытное издание „Музея древностей“ с исправлениями, внесенными рукой Бальзака. Я буду счастлив собрать вместе двух Виктюрньенов».
Я не мог решиться покинуть Сванна. Он дошел уже до той степени усталости, когда тело больного превращается в реторту, где происходят химические реакции. Его лицо было обсыпано точечками цвета берлинской лазури, которые, казалось, не имели ничего общего с миром живых существ и источали запах, похожий на тот, от которого в лицее после «опытов» бывает так неприятно задержаться в классе «естествознания». Я спросил его, не было ли у них долгой беседы с принцем Германтским и не хочет ли он рассказать мне, о чем шла речь. «Хочу, – отвечал он, – но подойдите сперва к господину де Шарлюсу и госпоже де Сюржи, я подожду здесь».
В самом деле, г-н де Шарлюс предложил г-же де Сюржи перейти из этого зала, где было слишком жарко, в другой и посидеть там, но пригласил составить им компанию не сыновей маркизы, а меня. Таким образом он, бросив молодым людям наживку, притворялся, что не так уж ими дорожит. К тому же он оказывал мне услугу, впрочем не слишком ценную, поскольку репутация у г-жи де Сюржи-ле-Дюк была сомнительная.
Мы расположились в тесной нише у окна, но, к несчастью, мимо проходила г-жа де Сент-Эверт, служившая мишенью остротам барона. Желая то ли притвориться, будто не подозревает, что барон ее недолюбливает, то ли бросить ему вызов, а главное, показать, что близко знакома с дамой, которая запросто с ним беседует, она с ледяной приветливостью поздоровалась со знаменитой красавицей, а та ответила ей, искоса поглядывая на г-на де Шарлюса с насмешливой улыбкой. Но проход был такой узкий, что, желая нас обойти и продолжить поиски завтрашних гостей, она насилу протиснулась мимо нас и выбралась на волю – этот драгоценный момент г-н де Шарлюс, жаждавший блеснуть своим дерзким остроумием перед матерью двух сыновей, просто не в силах был упустить. Один мой дурацкий вопрос дал ему повод для торжествующей тирады, и бедняжке Сент-Эверт, которая все никак не могла выбраться из западни, пришлось выслушать каждое его слово. «Представьте, что этот юный наглец, – сказал он, кивая на меня г-же де Сюржи, – только что у меня спросил, без малейшей скромности, какую мы должны проявлять, говоря о потребностях такого рода, поеду ли я в отхожее место к госпоже де Сент-Эверт, иными словами, как я понимаю, не расстроился ли у меня желудок. Уж во всяком случае я постарался бы облегчиться в более удобном месте, чем у особы, которая, если память меня не подводит, отпраздновала сотый день рождения, когда я только начал бывать в свете, то есть не у нее. Хотя кого и послушать, как не ее? Сколько исторических событий она видела и пережила во времена Первой империи и Реставрации, сколько непристойных историй могли бы мы узнать от этой вертлявой и сентиментальной попрыгуньи Сент-Эверт! Расспросить ее о тех достославных временах мне мешает только чувствительность моего органа обоняния. Мне достаточно оказаться вблизи этой дамы. Тут же на ум мне приходит: „Боже, у меня затопило отхожее место“, а это просто маркиза открыла рот, имея целью пригласить гостя к себе на прием. И вы же понимаете, если бы мне выпало несчастье прийти к ней в гости, отхожее место разрослось бы в огромную выгребную яму. А какое она носит мистическое имя, как оно прекрасно рифмуется – я всегда вспоминаю с любовью и восторгом, хотя для нее-то время любовных восторгов миновало много лет назад, эти якобы „упадочные“ стишки: „Но, вскрыв надушенный конверт, мечтает об абсенте ферт…“. Ну, мне бы чего-нибудь почище этого абсента. Мне говорят, что наша неутомимая греховодница задает „праздники в саду“, но я бы это назвал скорее „приглашение на помойку“. А вы собираетесь туда съездить побарахтаться в грязи?» – спросил он у г-жи де Сюржи, но она замялась. Перед бароном ей хотелось притвориться, что не поедет, но она бы отдала несколько дней жизни ради того, чтобы не пропустить прием у Сент-Эверт, а потому избрала нечто среднее, сделав вид, будто еще не решила. Однако нерешительность приняла у нее такую дилетантскую, такую мелочно-пошлую форму, что г-н де Шарлюс, не опасавшийся обидеть г-жу де Сюржи, даром что хотел ей понравиться, расхохотался в знак того, что на эту уловку не клюнул.
«Всегда восхищаюсь людьми, которые строят планы, – сказала она. – Сама я часто все отменяю в последний момент. Могу передумать из-за какого-нибудь летнего платья. Я буду действовать по вдохновению».
Отвратительная тирада г-на де Шарлюса меня возмутила. Мне хотелось вознаградить устроительницу праздников в саду всеми благами на свете. К сожалению, в светской жизни, так же как в политической, в жертвах обнаруживается столько низости, что долго сердиться на палачей невозможно. Г-жа де Сент-Эверт, протискиваясь к выходу, который мы ей загородили, невольно задела барона и, повинуясь снобскому рефлексу, пересиливавшему в ней всякий гнев, а может быть, желая испытать себя в новой – или даже не вполне новой – роли, воскликнула, словно вымаливая прощение у повелителя: «Ах, простите, господин де Шарлюс, надеюсь, я вас не слишком обеспокоила». Барон в ответ только иронически ухмыльнулся и обронил «Добрый вечер», притворяясь, будто заметил маркизу лишь теперь, после того как она первая с ним поздоровалась – что прозвучало как новое оскорбление. Наконец с неистребимо мещанской ужимкой, так что мне стало за нее больно, г-жа де Сент-Эверт подошла ко мне и, отведя в сторону, сказала мне на ухо: «Да что я сделала господину де Шарлюсу? Он будто решил, что я для него недостаточно великолепна», – добавила она с натужным смехом. Я слушал ее без тени улыбки. Во-первых, мне казалось глупо с ее стороны притворяться, будто она считает себя самой великолепной дамой на свете, или воображать, что так оно и есть. Во-вторых, те, кто так громко смеется над собственными словами, тем более ничуть не смешными, избавляют нас от обязанности разделять их веселье, потому что заранее взяли этот труд на себя.
«Другие уверяют, будто он обижается, почему я его не приглашаю. Но он не очень-то меня поощряет. Он словно дуется на меня (это выражение показалось мне слабым). Попробуйте выяснить, в чем дело, и расскажите мне завтра. А если он одумается и пожелает составить вам компанию, захватите его с собой… Никто не без греха. Я даже рада буду, а то госпожа де Сюржи огорчается. Действуйте по своему усмотрению. У вас тонкий нюх на такие вещи, а я не хочу выглядеть так, будто заманиваю к себе гостей. На вас, во всяком случае, я твердо рассчитываю».
Я подумал, что Сванн, вероятно, устал меня ждать. И вообще, из-за Альбертины я хотел вернуться не слишком поздно, поэтому распрощался с г-жой де Сюржи и г-ном де Шарлюсом и вернулся в зал для игры в карты, где ждал мой больной друг. Я спросил, правда ли, что в разговоре с принцем в саду он сказал именно то, что передал нам г-н де Бреоте (не называя Бреоте по имени), и что речь шла об акте из пьески Берготта. Он расхохотался: «Ни слова правды, ни слова, это чистая выдумка и страшная глупость. Уму непостижимо, как люди на ходу выдумывают нечто несусветное. Не спрашиваю, кто это вам сообщил, хотя любопытно было б на столь ограниченном матерьяле проследить шаг за шагом, откуда это пошло. И вообще, кому какое дело, что мне говорил принц? Люди уж больно любопытны. Я никогда не страдал любопытством, кроме случаев, когда влюблялся и ревновал. И знали бы вы, что мне только открывалось! А вы ревнивы?» Я ответил Сванну, что никогда не испытывал ревности и даже не знаю, что это такое. «Что ж, я вас поздравляю. Когда ревнуешь слегка, в этом есть даже что-то приятное сразу в двух отношениях. Во-первых, тот, кто всегда был лишен любопытства, начинает интересоваться жизнью других людей или хотя бы одного человека. И потом, как радует чувство обладания, как весело садиться в экипаж с женщиной, не отпускать ее одну. Но это только в самом начале болезни или когда уже почти исцелился. В промежутке терпишь невыносимую пытку. И в сущности, мне ведь мало удавалось порадоваться тем сладким минутам, о которых я вам говорил: вначале потому, что по природе я мало способен к долгим размышлениям, в конце – в силу обстоятельств, по вине женщины, вернее, женщин, которых ревновал. Но это ничего не меняет. Даже когда ты уже ничего не хочешь, тебе не совсем все равно, что когда-то ты этого хотел, ведь причины того, что произошло, все равно никому никогда не понять. Мы ощущаем, что в нас жива память о чувстве, она у нас внутри, и чтобы ее рассмотреть, нужно заглянуть в себя. Не смейтесь над моей идеалистической тарабарщиной, я только хочу сказать, что очень любил жизнь и очень любил искусство. И вот теперь, когда я как-то слишком устал от жизни среди людей, эти прежние чувства, такие личные, волновавшие меня когда-то, представляются мне, как всякому коллекционеру, невероятно ценными. Я открываю сам себе сердце, как витрину, я перебираю одну за другой множество любовей, о которых другим никогда не узнать. К этой коллекции я теперь привязан куда сильнее, чем к другим, и говорю себе, прямо как Мазарини про свои книги[99], что бросить все это будет страшно досадно. Но вернемся к разговору с принцем, я расскажу о нем только одному человеку, и человеком этим будете вы». Слушать его мне мешал бесконечно тянувшийся разговор г-на де Шарлюса, который вернулся в зал для игры в карты. «А читать вы любите? Чем же вы занимаетесь?» – спрашивал он графа Арнюльфа, не знавшего даже имени Бальзака. Но из-за близорукости все расплывалось перед глазами у юноши, поэтому казалось, что он глядит вдаль, и в его зрачках словно отражались далекие таинственные звезды, что овевало этого статного греческого бога необыкновенной поэзией.
«Давайте пройдемся по саду», – сказал я Сванну, пока граф Арнюльф, пришепетывая, отчего казалось, что в развитии, во всяком случае умственном, он отстает, отвечал г-ну де Шарлюсу с добродушной и наивной основательностью: «Ну, у меня вообще гольф, теннис, мяч, потом еще бег, а главное, поло». Так Минерва, разделившись на разные ипостаси, в каком-то городе перестала быть богиней мудрости и преобразилась в чисто спортивное, конное божество по имени Афина Гиппия. Кроме того, юноша ездил в Санкт-Мориц кататься на лыжах, ведь Паллада Тритогенея поднимается на высокие горные пики и догоняет всадников[100]. «Ах вот как», – отозвался г-н де Шарлюс с надмирной улыбкой интеллектуала, который даже не пытается завуалировать издевку, но, впрочем, чувствует себя настолько выше других и так презирает умственные возможности весьма неглупых людей, что почти не отличает их от круглых дураков, лишь бы эти последние были ему приятны в другом отношении. Г-н де Шарлюс считал, что, беседуя с Арнюльфом, возносит его над другими, так что все должны признать превосходство юноши и позавидовать ему. «Нет, – возразил мне Сванн, – я слишком устал для прогулок, лучше сядем здесь в уголке, меня ноги не держат». Это было правдой, но, разговорившись, он слегка ожил. Дело в том, что самая непритворная усталость, особенно у людей нервных, зависит отчасти от их внимания и сохраняется, лишь пока человек помнит о своей усталости. Как только он испугается, что устал, он тут же чувствует усталость, а чтобы она прошла, достаточно о ней забыть. Сванн, конечно, был совсем не из тех неутомимых изнемогающих бодряков, поначалу осунувшихся, бледных, чуть стоящих на ногах, что в разговоре оживают, как цветок в воде, и способны часами черпать в собственных разглагольствованиях силы, которые, к сожалению, не передаются слушателям: те, по мере того как болтун взбадривается, все более сникают. Но Сванн принадлежал к крепкому еврейскому племени, с его жизненной энергией, которое сопротивляется смерти так, что в этом сопротивлении словно участвуют все его сородичи. Когда каждого из них настигает смертельный недуг, он в точности как все племя, когда его настигают гонения, бесконечно противостоит жестокой агонии, которая может длиться неправдоподобно долго, пока на виду не останутся только борода пророка да торчащий огромный нос, мучительно вдыхающий последние жалкие остатки воздуха, а там уж придет время ритуальных молитв и потянется размеренное шествие дальних родственников, выступающих, как фигуры на ассирийском фризе.
Мы сели, но прежде чем отойти от компании, которую составляли г-н де Шарлюс, двое юных Сюржи и их мать, Сванн, не удержавшись, впился в корсаж маркизы долгим взглядом знатока, зорким и похотливым. Он нацепил монокль, чтобы лучше видеть, и не прерывая нашей с ним беседы, все поглядывал в сторону этой дамы. «Вот вам мой разговор с принцем, слово в слово, – сказал он, когда мы уселись, – и если вы помните, что я вам недавно говорил, то поймете, почему я выбрал наперсником именно вас. Хотя тому есть еще одна причина, когда-нибудь вы ее узнаете. „Мой милый Сванн, – сказал мне принц Германтский, – надеюсь, вы простите мне, если с некоторых пор казалось, будто я вас избегаю. (Я-то ничего не заметил, поскольку сам болел и ото всех прятался.) Прежде всего, по поводу злополучного дела, разделившего страну надвое, я слышал мнения, противоположные моим собственным, и предвидел, что вы их тоже слышали. А мне было бы крайне тяжело, если бы вы их высказывали при мне. Я так нервничал, что, когда принцесса два года назад услышала, как ее кузен, великий герцог Гессенский, сказал, что Дрейфус невиновен, она не только резко ответила ему, но и не передала его слов мне, чтобы меня не огорчать. Примерно в то же время наследный принц Швеции приезжал в Париж и, услыхав, по-видимому, что императрица Евгения дрейфусарка, перепутал ее с принцессой (согласитесь, странная путаница между дамой такого ранга, как моя жена, и какой-то испанкой, далеко не столь высокородной, как многие думают, и замужем за простым Бонапартом) и сказал ей: «Принцесса, я вдвойне счастлив вас видеть, поскольку знаю, что в отношении дела Дрейфуса мы с вами единомышленники, и это меня не удивляет, ведь ваше высочество родом из Баварии». На что последовал ответ: «Сударь, теперь я французская принцесса и мыслю как все мои соотечественники». Так вот, мой милый Сванн, около полутора лет тому назад после разговора с генералом де Босерфейлем я заподозрил, что в ходе судебного разбирательства были допущены не то чтобы ошибки, но не вполне законные действия“».
Сванн не хотел, чтобы его рассказ слышали, и нам пришлось прерваться из-за г-на де Шарлюса, который, не обращая на нас внимания, проходил мимо, сопровождая г-жу де Сюржи, и остановился, пытаясь удержать ее подольше, не то ради ее сыновей, не то из свойственного всем Германтам стремления остановить текущее мгновенье, потому что, видя, как оно проходит, они погружались в тоскливое оцепенение. Кстати сказать, позже Сванн поведал мне нечто такое, что развеяло всю поэзию, осенявшую, как мне казалось, имя Сюржи-ле-Дюк. Маркиза де Сюржи-ле-Дюк обладала куда более высоким положением в свете, куда более блестящим родством, чем ее кузен, небогатый граф де Сюржи, живший в своем имении. Но происхождение слова, которым оканчивался титул, «ле Дюк», оказалось совершенно иным, чем я полагал, сопоставляя его в своем воображении с Бург-л’Аббе, Буа-ле-Руа и так далее. На самом деле один из графов де Сюржи в эпоху Реставрации женился на дочери богатейшего промышленника г-на Ледюка, иначе Ле Дюка, сына фабриканта химической продукции, самого богатого человека своего времени и вдобавок пэра Франции. Для ребенка, родившегося в этом браке, король Карл X учредил маркизат Сюржи-ле-Дюк (маркизат Сюржи уже имелся в семье). Добавление буржуазного имени Ле Дюк не помешало этой ветви породниться с знатнейшими семействами королевства – помогло огромное состояние. А нынешняя маркиза де Сюржи-ле-Дюк, с ее аристократическими корнями, могла бы занять в свете самое блестящее положение. Однако, поддавшись бесу противоречия[101], она презрела это положение, сбежала из дома своего супруга и стала вести самую что ни на есть скандальную жизнь. В двадцать лет, когда светское общество было у ее ног, она его презрела – но в тридцать почувствовала, что ей его чудовищно не хватает: десять лет никто с ней не здоровался, кроме нескольких верных подруг, и она принялась шаг за шагом прилежно отвоевывать то, что принадлежало ей от рождения (бывают иногда такие метания взад-вперед).
Она давно отринула своих аристократических родителей, и они ее тоже отринули, но теперь она уверяла, что будет счастлива с ними воссоединиться ради воспоминаний детства, которым можно будет предаться всем вместе. И, пытаясь таким образом оправдать свой снобизм, она была, быть может, правдивее, чем ей казалось. «Базен, это вся моя юность!» – говорила она в тот день, когда он к ней вернулся. И в этом действительно была частица правды. Но взять его в любовники было просчетом. Ведь на стороне герцогини Германтской оказались все ее подруги, и г-жа де Сюржи во второй раз заскользила вниз по наклонной плоскости, по которой с таким трудом начала было взбираться. «Ну что ж, – говорил тем временем г-н де Шарлюс, которому хотелось продлить беседу, – нижайший почтительнейший поклон вашему прекрасному портрету. Как он поживает? Что с ним стало?» – «Разве вы не знаете, – отвечала г-жа де Сюржи, – что его у меня больше нет: он не понравился моему мужу». – «Не понравился? Один из шедевров нашей эпохи, равный герцогине де Шатору кисти Натье[102], и ведь он дерзнул запечатлеть столь же величественную и смертоносную богиню! Ах, этот голубой воротничок! Сам Вермеер никогда не изображал ткань с бо́льшим искусством… но тише, а не то услышит Сванн и набросится на нас, чтобы отомстить за своего любимого дельфтского живописца». Маркиза обернулась, улыбнулась Сванну, протянула ему руку, и он встал, чтобы с ней поздороваться. Однако то ли прожитые годы лишили его моральной стойкости, поскольку чужое мнение было ему теперь безразлично, то ли физические силы ему изменили, а значит, ослабели и пружины, позволяющие скрыть вспыхнувшее вожделение, но едва Сванн, пожимая руку маркизы, увидел вблизи и сверху ее грудь, его внимательный, серьезный, сосредоточенный, чуть не встревоженный взгляд, почти не таясь, окунулся в глубины ее корсажа, а ноздри, опьяненные ароматом ее духов, затрепетали, как бабочка, приметившая цветок и готовая на него слететь. Потом он внезапно стряхнул с себя морок, а г-жа де Сюржи, и сама смутившись, подавила глубокий вздох – уж так иногда заразительно бывает вожделение. «Художник обиделся, – сказала она г-ну де Шарлюсу, – и забрал портрет. Говорят, он теперь у Дианы де Сент-Эверт». – «Никогда не поверю, – заметил барон, – что у шедевра может быть такой дурной вкус».
«Он говорит о ее портрете. Я бы не хуже Шарлюса поговорил с ней об этом портрете, – сказал мне Сванн, растягивая слова на манер повесы и провожая взглядом удалявшуюся пару. – И наверняка мне это доставило бы больше удовольствия, чем Шарлюсу», – добавил он. Я спросил, правда ли то, что рассказывают о г-не де Шарлюсе, солгав при этом дважды, ведь я никогда ничего такого не слышал, да к тому же еще с недавних пор прекрасно знал, что то, что я имею в виду, чистая правда. Сванн пожал плечами, словно я сморозил глупость. «Он превосходный друг, это правда. Но должен добавить, что чувства у него вполне платонические. Он сентиментальнее прочих, вот и все; с другой стороны, в отношениях с женщинами он никогда далеко не заходит, это и придает оттенок правдоподобия нелепым слухам, на которые вы намекаете. Пожалуй, Шарлюс и впрямь очень любит своих друзей, но уверяю вас, все это происходит только у него в голове и в сердце. Ну, сейчас нас, кажется, на минуту оставят в покое. Так вот, принц Германтский продолжал: „Признаться, мысль о том, что в ходе разбирательства проскользнуло нечто незаконное, крайне меня удручала, вы же знаете, как я преклоняюсь перед армией; я еще раз поговорил об этом с генералом, и, увы, у меня на этот счет не осталось ни малейших сомнений. Откровенно говоря, мне еще и в голову не приходило, что позорнейшее наказание постигло невиновного. Но я задумался о нарушении закона, принялся изучать все, чего раньше не хотел читать, и на сей раз меня стали мучить подозрения уже не в процедурных нарушениях, а в невиновности осужденного. Я решил, что не стану делиться этими мыслями с принцессой. Видит Бог, она теперь такая же француженка, как я. И все-таки с того дня, как мы поженились, я с таким размахом показывал ей нашу Францию во всей красе и ее армию, самое великолепное, на мой взгляд, что в ней есть, и теперь мне было бы слишком мучительно делиться с ней подозрениями, которые и касались-то, в сущности, лишь нескольких офицеров. Но я сам из семьи военных и не хотел верить, что офицеры могут ошибаться. Я снова переговорил с Босерфейлем, он признался, что в самом деле обнаружились преступные махинации, что список, возможно, был написан не Дрейфусом, и все же неопровержимое доказательство его вины существует. Это документы, представленные Анри[103]. А через несколько дней выяснилось, что это фальшивка. С этого момента по секрету от принцессы я принялся каждый день читать «Сьекль» и «Аврору»[104]; вскоре у меня не осталось ни малейших сомнений, я потерял сон. Я признался в моих моральных терзаниях нашему другу аббату Пуаре, с удивлением узнал, что он убежден в том же, и попросил его отслужить мессы за Дрейфуса, его несчастную жену и детей. В это же время, однажды утром, я шел к принцессе и увидел, как ее горничная прячет что-то, что было у нее в руке. Я со смехом спросил, что это она прячет, а она покраснела и ничего не сказала. Жене я безгранично доверял, но этот случай сильно обеспокоил и меня, да наверняка и принцессу, которой камеристка, безусловно, о нем рассказала: за обедом в этот день моя милая Мари почти со мной не разговаривала. В тот день я попросил аббата Пуаре отслужить завтра мессу за Дрейфуса“. Так, ладно…» – воскликнул Сванн вполголоса, прерывая свой рассказ.