Полная версия
Содом и Гоморра
Я поднял голову и увидел, что к нам подходит герцог Германтский. «Простите, что прерываю вас, дети мои. Милый мой, – обратился он ко мне, – я послан к вам Орианой. Мари и Жильбер просят нас с вами остаться у них на ужин в обществе всего пяти или шести друзей: принцессы Гессенской, госпожи де Линь, госпожи де Тарант и госпожи де Шеврез. К сожалению, мы остаться не можем, едем на один маленький бал». Я слушал – но каждый раз, когда нам нужно что-нибудь сделать в определенный момент, мы поручаем некоему персонажу, привычному к делам такого рода, следить за временем и вовремя нас предупредить. Этот внутренний слуга, как я велел ему несколько часов назад, напомнил мне, что сразу после театра ко мне приедет Альбертина. Мысли мои сейчас были от нее весьма далеки, тем не менее от ужина я отказался. И не то чтобы мне не нравилось у принцессы Германтской. Но наши удовольствия бывают разного сорта. Настоящее удовольствие – то, ради которого отказываешься от другого. Хотя это другое, если оно очевидно или даже только оно и очевидно, может возобладать над первым, настоящим, оно успокаивает или вводит в заблуждение завистников, сбивает с толку людское мнение. И все же мы готовы принести его в жертву настоящему ради капельки счастья или капельки страдания. Подчас нам еще не открылся третий разряд удовольствий, более суровых, но более важных, о которых самая мысль вызывает у нас только боль и уныние. А между тем позже мы их изведаем. Приведу самый простой пример: в мирное время какой-нибудь военный пожертвует светской жизнью ради любви, но как только объявят войну, он, совершенно даже не нуждаясь для этого в идее патриотизма, принесет любовь в жертву более сильной страсти воевать. И пускай Сванн говорил, что рад рассказать мне свою историю, я хорошо понимал, что время уже позднее, чувствует он себя ужасно, а потому наш разговор обернется для него таким переутомлением, о котором человек, знающий, что убивает себя ночными бдениями и излишествами, горько пожалеет, когда вернется домой; так сокрушаются транжиры, в очередной раз совершив безумную трату, но на другой день все равно не удержатся и швырнут деньги на ветер. Из-за болезни или в силу возраста мы постепенно слабеем, и в какой-то момент любое удовольствие, любое нарушение привычек и заведенного порядка оборачивается для нас досадой. Говорун продолжает разглагольствовать – из вежливости, от возбуждения, но знает, что пропустил время, когда бы ему еще удалось заснуть, и знает, как жестоко будет себя упрекать, когда на него нападут бессонница и переутомление. Причем даже мимолетное удовольствие – и то уже кончилось, дух и тело слишком оголены, чтобы радоваться тому, что собеседнику вашему кажется развлечением. Они как квартира в день отъезда или переезда, когда принимаешь гостей сидя на чемоданах и не сводя взгляда с часов, и все это сущее мучение. «Наконец-то мы одни, – сказал Сванн, – забыл, на чем мы остановились. Я вам, кажется, рассказывал, что принц попросил аббата Пуаре отслужить мессу за Дрейфуса. „Не могу, – возразил мне аббат (я говорю «мне», – заметил тут Сванн, – потому что так сказал принц, вы же понимаете?), – дело в том, что сегодня утром мне уже заказали отслужить за него мессу“. – „Как, – спросил я, – неужели, кроме меня, нашелся другой католик, убежденный в его невиновности?“ – „Надо думать, так и есть“. – „Но этот его сторонник, должно быть, позже меня уверовал в его невиновность“. – „Нет, он просил меня служить мессы за Дрейфуса, когда вы еще считали его виновным“. – „Наверняка это человек не нашего круга“. – „Как раз наоборот!“ – „Неужто среди нас в самом деле есть дрейфусары? Вы меня заинтриговали, я был бы рад поговорить с ним по душам, если я знаком с этой редкой птицей“. – „Вы знакомы“. – „И кто же это?“ – „Принцесса Германтская“. „Я-то опасался ранить национальное чувство моей дорогой жены, ее преданность Франции, а она боялась задеть мои религиозные убеждения, мое чувство патриотизма. Но думала она так же, как я, причем намного раньше, чем я. А то, что спрятала горничная, войдя в ее спальню, было газетой «Аврора», которую она покупала хозяйке каждый день. Дорогой Сванн, с этой минуты я думаю о том, с каким удовольствием буду вам рассказывать, насколько мои мысли на этот счет сродни вашим; простите, что не сделал этого раньше. Вспомните, как долго я таился от принцессы, – тогда вас не удивит, что думать, как вы, означало в то время еще больше отдалиться от вас, чем если бы я думал иначе. Заговорить на эту тему было для меня невыносимо больно. Чем больше я проникаюсь убеждением, что произошла ошибка, более того, что свершились преступления, тем мучительней кровоточит моя любовь к армии. Я полагал, что такие же убеждения, как мои, причиняли вам далеко не такую же боль, но на днях мне рассказали, что вы страстно порицали оскорбления, нанесенные армии, и негодовали, что дрейфусары присоединились к оскорбителям. И я решился; откровенно говоря, мне тяжело было признаться вам в том, что я думаю о некоторых офицерах, к счастью немногочисленных, но какое облегчение, что мне больше не приходится вас избегать, а главное, что вы понимаете: я только потому сперва питал мнение, противоположное вашему, что не сомневался в обоснованности судебного приговора. С той минуты, как во мне зародились сомнения, я только того и желал, чтобы ошибка была исправлена“. Признаюсь вам, эти слова принца Германтского глубоко меня тронули. Если бы вы знали его, как я, если бы представляли, сколь многое ему потребовалось преодолеть в себе, чтобы к этому прийти, вы бы им восхищались, и он в самом деле достоин восхищения. Впрочем, его убежденность меня не удивляет, он человек исключительно прямодушный». Сванн забыл, как днем говорил мне нечто противоположное, дескать, мнения о деле Дрейфуса складываются под влиянием атавизма. Исключения он делал разве что для интеллекта, который у Сен-Лу превозмог атавистическое начало и превратил его в дрейфусара. Но, как только что убедился Сванн, это продлилось недолго и Сен-Лу перешел в другой лагерь. А теперь решающую роль Сванн отводил не интеллекту, а прямодушию. На самом деле мы всегда задним числом обнаруживаем, что наши противники придерживаются своих убеждений по причинам, не зависящим от справедливости этих убеждений, а наших единомышленников объединяет с нами или интеллект (если их душевные качества не столь прекрасны, чтобы на них ссылаться), или прямодушие (если проницательностью они не отличаются).
Сванн теперь считал одинаково умными всех, кто придерживался его мнения, – старого своего друга принца Германтского и моего приятеля Блока, которого прежде он держал на расстоянии, а теперь пригласил на обед. Сванн очень заинтересовал Блока, когда сказал ему, что принц Германтский дрейфусар: «Нужно будет попросить его подписать наше письмо в поддержку Пикара, с его именем это произведет огромное впечатление». Но у Сванна пылкая убежденность иудея соединялась с дипломатичностью и умеренностью светского человека, с которыми он слишком свыкся, чтобы избавляться от них на склоне дней, и он не допустил, чтобы Блок послал принцу письмо на подпись, даже если это будет сделано без всякого вмешательства самого Сванна. «Он не может это сделать, нельзя просить невозможного, – твердил Сванн. – Это чудесный человек, он проделал огромный путь, чтобы к нам присоединиться. Он может принести большую пользу. Если он подпишет ваше письмо, он только скомпрометирует себя в глазах своего окружения, пострадает из-за нас, возможно, раскается в своей откровенности и в дальнейшем будет молчать». Мало того, Сванн и сам отказался подписаться. Он считал, что фамилия у него слишком еврейская и это произведет дурное впечатление. Кроме того, полностью одобряя все, что касалось пересмотра дела, он ни в коем случае не желал примыкать к антимилитаристской кампании. Теперь он, чего прежде никогда не делал, носил орден, полученный в семидесятом году, когда он был совсем юным солдатом национальной гвардии, и добавил к своему завещанию пункт, в котором просил, в противоположность прежним распоряжениям, чтобы ему были отданы воинские почести согласно его степени кавалера ордена Почетного легиона. Это желание собрало вокруг комбрейской церкви целый эскадрон таких кавалеров ордена, чью будущность когда-то оплакивала Франсуаза, думая о грядущей войне. Словом, Сванн отказался подписать письмо Блока, и теперь, хотя многие считали его пламенным дрейфусаром, мой приятель смотрел на него как на умеренного и зараженного национализмом ура-патриота.
Сванн ушел, не пожав мне руки, чтобы избежать прощания со всеми в этом зале, где у него было слишком много друзей, но перед уходом сказал: «Загляните к нам повидать вашу подружку Жильберту. Она очень повзрослела и изменилась, вы ее не узнаете. Как она обрадуется!» Я больше не любил Жильберту. Она была для меня словно покойница, которую я давно оплакал, потом пришло забвение, и если она воскреснет, то уже не сумеет вписаться в жизнь, где ей нет места. Мне больше не хотелось ее увидеть, не хотелось даже доказать ей, что я не жажду ее видеть – а ведь пока я ее любил, я каждый день мечтал ей это продемонстрировать, когда разлюблю.
Так что мне уже ни к чему было притворяться перед Жильбертой, что я от всего сердца мечтаю с ней повидаться и мешают мне только так называемые «непреодолимые обстоятельства», возникающие, по правде сказать, во всяком случае одно за другим, лишь когда мы и не стремимся их преодолевать, – а потому я с легким сердцем выслушал приглашение Сванна и на прощание взял с него слово, что он подробно объяснит дочери, какие препоны все это время мешали мне и до сих пор мешают ее навестить. «Впрочем, я сам ей напишу, как только вернусь домой, – добавил я. – Но скажите ей, что она многим рискует: через месяц или два я буду совершенно свободен и тогда пускай трепещет: я буду ходить к вам так же часто, как раньше».
Перед тем как расстаться со Сванном, я спросил о его здоровье. «Все не так плохо, – отвечал он. – да я вам уже и говорил, я так устал, что заранее смирился с тем, что мне предстоит. Только признаюсь вам, ужасно досадно умирать, пока не окончено дело Дрейфуса. У этих мерзавцев еще немало камней припрятано за пазухой. Не сомневаюсь, что в конце концов их ждет поражение, но ведь они очень могущественны, их повсюду поддерживают. Вот, кажется, дела уже идут на лад – и снова все рушится. Хотел бы я дожить до того, как Дрейфуса реабилитируют, а Пикар вновь будет полковником»[105].
Когда Сванн уехал, я вернулся в гостиную, где была та самая принцесса Германтская, с которой в один прекрасный день мне предстояло так подружиться, о чем я тогда понятия не имел. Ее страсть к г-ну де Шарлюсу открылась мне не сразу. Я только заметил, что с некоторого времени барон, не проявляя к принцессе Германтской ни тени той враждебности, что охватывала его по отношению к самым разным людям и никого не удивляла, и питая к ней ту же или даже более горячую приязнь, хмурился и сердился всякий раз, когда с ним о ней заговаривали. Он никогда не указывал ее имя в списке тех, в чьем обществе желал обедать.
Правда, еще раньше я слыхал, как один весьма злоязычный светский человек говорил, что принцесса очень изменилась, что она влюблена в г-на де Шарлюса, но такое злословие показалось мне возмутительным вздором. Я и раньше с удивлением замечал, что, когда, рассказывая что-нибудь о себе, упоминаю г-на де Шарлюса, внимание принцессы сразу обостряется, словно у больного, когда он, с понятной рассеянностью и равнодушием слушая то, что мы говорим о себе, вдруг улавливает название той самой болезни, от которой страдает, и это его радует, и в нем просыпается интерес. Если я произносил: «Г-н де Шарлюс как раз мне рассказывал…», принцесса собирала свое внимание в тугой узел. А однажды, когда я сказал при ней, что г-н де Шарлюс сильно увлекся одной дамой, в глазах у принцессы мгновенно промелькнула особая черточка, словно по зрачкам пробежала трещинка: так бывает, когда наши речи невольно расшевелили в собеседнике какую-то тайную мысль, которая не воплотится в слова, но поднимется из взбаламученных нами глубин на поверхность взгляда, на миг преобразившегося. Однако я понятия не имел, что́ в моих словах так взволновало принцессу.
Впрочем, очень скоро она начала говорить со мной о г-не де Шарлюсе почти без обиняков. Она упоминала слухи о бароне, которые изредка распускали в обществе – но только как нелепые и гадкие измышления. С другой стороны, она говорила: «Мне кажется, что женщина, которая полюбит столь бесконечно достойного человека, как Паламед, должна быть способна на такие возвышенные взгляды и на такую преданность, чтобы понимать и принимать его всецело, таким, каков он есть, чтобы уважать его свободу, его фантазии и только стараться устранять помехи на его пути и утолять его печали». Эти речи принцессы Германтской, при всей их расплывчатости, приоткрывали мне то, что ей хотелось представить прекраснее, чем оно было в действительности; барон тоже иногда проговаривался подобным образом. Я сам слышал, как он говорил людям, до того сомневавшимся, в самом ли деле сплетни о нем – клевета: «У меня в жизни было немало взлетов и падений, я знавал самых разных людей, от воров до королей, причем воры были мне слегка симпатичнее, я стремился к красоте во всех ее формах…» и так далее, и ему самому эти разглагольствования казались хитрыми, он воображал, будто опровергает слухи, о которых его собеседник на самом деле понятия не имел, и не то для собственного удовольствия, не то из педантизма, не то из стремления к правдоподобию норовил вложить в свои речи частицу правды, которая ему самому, в отличие от всех окружающих, казалась минимальной, но у одних слушателей от этих разговоров рассеивались последние сомнения, а у других, ранее ни о чем таком не думавших, возникали первые подозрения. Ведь когда в голове виновного таится сознание собственной вины – это самый опасный вид укрывательства. Он постоянно помнит, что виноват, и это мешает ему понять, что окружающим это и в голову не приходит, что они легко и просто поверят в его ложь; он не представляет себе, в какой пропорции к словам, которые ему самому кажутся невинными, следует подмешивать правду, чтобы слушатели не услышали в них признания. Впрочем, так или иначе, ему нет никакого смысла скрывать свой грех, потому что в высшем обществе любой порок встретит дружелюбное сочувствие и потворство: однажды целый замок был перестроен только для того, чтобы две сестры могли спать вместе, как только выяснилось, что одна из них любит другую не только сестринской любовью. Но любовь принцессы открылась мне внезапно благодаря одному особому случаю, о котором не стану здесь распространяться, потому что он принадлежит совсем другой истории, той, в которой г-н де Шарлюс не предотвратил смерти одной королевы, чтобы не опоздать к парикмахеру, который должен был завить ему волосы щипцами ради некоего кондуктора омнибуса, перед которым он невероятно робел. Однако, чтобы покончить с любовью принцессы, расскажем, какой пустяк раскрыл мне глаза. В тот день я был в карете наедине с ней. Проезжая мимо почты, она велела остановиться. Лакея она с собой не взяла. Она наполовину вытащила из муфты письмо и сделала такое движение, будто хочет выйти из кареты и опустить его в ящик. Я хотел ее удержать, она слегка оттолкнула меня – мы оба уже понимали, что ее первое движение изобличало ее в смущении, а мое свидетельствовало о бестактности: она явно пыталась сохранить свой секрет, я норовил его раскрыть. Она спохватилась первая. Сильно покраснев, она протянула мне письмо, я не посмел уклониться, но когда опускал его в ящик, невольно увидел, что оно адресовано г-ну де Шарлюсу.
Но вернемся к этому первому вечеру в гостях у принцессы Германтской; я собирался подойти к ней попрощаться, потому что ее кузен и кузина собирались отвезти меня домой и очень спешили, но герцог Германтский хотел все-таки проститься с братом. Г-жа де Сюржи успела тем не менее в дверях сказать герцогу, что г-н де Шарлюс обласкал ее и ее сыновей, и эта неоценимая любезность со стороны брата, любезность, к какой он вовсе был до сих пор не расположен, глубоко тронула Базена; в нем пробудились родственные чувства, которые никогда надолго не засыпали. Пока мы прощались с принцессой, он, не собираясь внятно благодарить за это г-на де Шарлюса, пожелал как-то выразить ему свою нежность: не то он и впрямь не в силах был сдержать свои чувства, не то хотел напомнить барону, что его брат всегда подметит и оценит подобные поступки – так, чтобы установить на будущее связь между благотворными воспоминаниями, дают сахар собаке, вставшей на задние лапы. «Вот так так, братец! – воскликнул герцог, останавливая г-на де Шарлюса и ласково беря его под руку, – прошел мимо старшего брата и даже головой не кивнул. Мы с тобой не видимся, Меме, и ты даже не представляешь, как мне тебя не хватает. Я тут рылся в старых письмах и набрел на мамины, она о тебе пишет с такой нежностью». – «Спасибо, Базен», – отвечал г-н де Шарлюс изменившимся голосом (о матери он не мог говорить без волнения). «Тебе бы следовало решиться и позволить мне поселить тебя в одном из особняков у нас в поместье», – продолжал герцог. «Как мило видеть двух братьев в таком душевном согласии, – заметила принцесса Ориане. – Немногих братьев связывает подобная дружба». – «Я приглашу вас одновременно с ним, – обратилась ко мне Ориана. – Вы ведь с ним ладите? Но о чем они так долго беседуют?» – добавила она озабоченным тоном, потому что ей плохо были слышны их слова. Она всегда слегка ревновала к удовольствию, которое приносили герцогу Германтскому разговоры с братом о прошлом, потому что жену от этих разговоров он мягко отстранял. Она чувствовала, что, когда они вот так радовались случаю побыть вместе, а она, не сдержав нетерпеливого любопытства, к ним присоединялась, ее присутствие не доставляло им удовольствия. Но нынче вечером к обычной ревности добавлялась другая; дело в том, что, пока г-жа де Сюржи, добиваясь, чтобы герцог Германтский поблагодарил г-на де Шарлюса, рассказывала ему о том, как милостиво этот последний с ней обошелся, преданные друзья герцога и его супруги сочли своим долгом предупредить герцогиню, что любовница ее мужа долго беседовала с глазу на глаз с его братом. И герцогиня Германтская пришла в смятение. «Помнишь, как нам было хорошо когда-то в Германте, – говорил тем временем г-ну де Шарлюсу герцог. – Если ты станешь наезжать туда летом, мы все это повторим. Помнишь старого папашу Курво?[106] „На что, по словам Паскаля, похож человек? На тро… тро…“» – «Сник!» – отвечал г-н де Шарлюс, словно отвечая старому учителю. «А почему он не простой тростник, а особенный? Потому что умеет мы… мы…» – «Слить!» – «Прекрасно, вы сдадите экзамен, да наверняка с отличием, и ее светлость герцогиня подарит вам китайский словарь». – «Разве такое забудешь, мой милый Меме! А старинная китайская ваза, которую тебе привез Эрве де Сен-Дени[107], до сих пор стоит у меня перед глазами. Ты грозил нам, что навсегда уедешь жить в Китай, до того ты был влюблен в эту страну; ты уже тогда любил шататься по свету. Да уж, ты у нас был не такой, как все, правду сказать, твои вкусы никогда не совпадали с общепринятыми…» Но едва эти слова сорвались у герцога с языка, как тут же он вспыхнул до корней волос, потому что знал пускай не о поведении брата, но по крайней мере о его репутации. Братья никогда об этом не говорили, и теперь герцогу было неловко, что у него вырвалось нечто вроде намека и тем более что он не скрыл своего замешательства. После минутного молчания он, желая загладить неловкость, продолжал: «Ты, быть может, был тогда влюблен в какую-нибудь китаянку, а уж потом тебе стали нравиться европеянки, да и ты им, судя по той даме, которая была так рада побеседовать с тобой сегодня вечером. Она от тебя в восторге». Герцог твердо намеревался не упоминать г-жу де Сюржи, но бестактность, вырвавшаяся у него, привела его мысли в такой беспорядок, что он ухватился за первое, что пришло ему в голову, хотя именно об этом не следовало упоминать в разговоре, который, впрочем, и завязался из-за нее. Но г-н де Шарлюс заметил, как покраснел его брат. И наподобие преступника, желающего не выказать смущения, когда при нем заходит речь о преступлении, которого он якобы не совершал, и упрямо подхватывающего опасный разговор, он ответил: «Я польщен, но хотелось бы вернуться к твоей предыдущей фразе, которая представляется мне бесконечно справедливой. Ты говорил, что я всегда был не такой, как все, – как это справедливо! Ты сказал, что я отличался особыми пристрастиями…» – «Да нет же!» – возразил герцог Германтский, который выразился не совсем так и, вероятно, не верил, что эти слова можно отнести к его брату. Да и по какому праву стал бы он терзать барона за его особенности, о которых никто не знал, во всяком случае, не знал наверняка, так что они ничем не вредили блестящему положению г-на де Шарлюса? Более того, герцог чувствовал, что положение брата способно сослужить службу его любовницам, и считал, что это обязывает его к некоторой снисходительности; если бы он сейчас узнал про какую-нибудь «особую» связь брата, то в надежде на его поддержку, к которой добавлялись священные воспоминания о прошлом, он бы прошел мимо закрыв глаза, а если надо, то и поддержал бы. «Ну-ну, Базен, всего доброго, Паламед, – сказала герцогиня, потеряв терпение от снедавших ее злости и любопытства. – Если вы решили здесь заночевать, лучше бы мы остались на ужин. Вы уже полчаса держите нас с Мари на ногах». Герцог на прощание картинно обнял брата, и мы втроем спустились по огромной лестнице особняка, принадлежавшего принцессе.
На верхних ступенях с обеих сторон толпились пары, ожидавшие, когда подъедут их кареты. Герцогиня стояла выпрямившись, в стороне от всех, мы ждали рядом; она уже завернулась в свое манто а-ля Тьеполо с воротником, схваченным рубиновым фермуаром; и мужчины, и женщины пожирали ее глазами, пытаясь подглядеть секрет ее элегантности и красоты. Г-жа де Галлардон ждала свою карету на той же ступеньке лестницы, что и герцогиня Германтская, но с другой стороны; она давно уже оставила всякую надежду залучить кузину в гости и теперь отвернулась, чтобы никто не подумал, будто она видит герцогиню, а главное, чтобы никто не заметил, что та с ней не поздоровалась. Г-жа де Галлардон была в весьма злобном настроении, потому что еще раньше сопровождавшие ее мужчины сочли своим долгом заговорить с ней об Ориане. «Мне ничуть не хочется ее видеть, – ответила она им тогда, – я ее, кстати, только что заметила, она начинает стареть и, похоже, никак с этим не смирится. Сам Базен это говорит. А как же, я ведь понимаю: она неумна, злющая как ведьма и не умеет себя вести, ясно, что, когда она подурнеет, у нее за душой ничего не останется».
Я надел пальто, за что герцог, сам боявшийся охлаждения, осудил меня, поскольку было жарко. Поколение аристократов, побывавших в руках у монсеньора Дюпанлу[108], изъясняется на столь скверном французском, что герцог выразил свою мысль так: «Лучше не надевать шляпу, пока не вышел из дому, по крайней мере в общем случае». Я так и вижу весь этот разъезд гостей, вижу – если только не по ошибке размещаю его на этой лестнице – как вышедший из рамы портрет принца Саганского, для которого это было, кажется, последним выходом в свет, обнажает голову, чтобы раскланяться с герцогиней, и при этом его цилиндр в руке, затянутой в белую перчатку, перекликающуюся с гарденией в бутоньерке, описывает такой широкий полукруг, что удивляешься, почему это не шляпа с пером во вкусе старого режима, недаром же в физиономии этого аристократа отразились лица нескольких его предков, принадлежавших той эпохе. Он задержался перед герцогиней лишь ненадолго, но из его поз мгновенно составилась целая живая картина в духе исторической живописи. Я видел его только мельком, потом он умер, но остался для меня частью истории, по крайней мере светской истории, и я порой удивляюсь при мысли, что знаком с его сестрой и племянником.
Пока мы спускались по лестнице, навстречу нам поднималась с усталым видом, который был ей к лицу, женщина на вид лет сорока, хотя на самом деле она была старше. Это была принцесса д’Орвилье, по слухам внебрачная дочь герцога Пармского; в ее нежном голосе проскальзывала отрывистость легчайшего австрийского акцента. Она шла, высокая, наклонившись вперед, в белом шелковом платье в цветочек, под которым вздымалась восхитительная, трепещущая, утомленная грудь, укрытая броней бриллиантов и сапфиров. Встряхивая головой, как королевская кобыла, которой мешает унизанный жемчугом недоуздок, невообразимо ценный и невыносимо неудобный, она бросала по сторонам нежные прелестные взгляды глаз, чья голубизна уже начинала блекнуть, но от этого делалась только еще ласковей, и одаряла большинство гостей приветливым кивком. «Вовремя же вы приехали, Полетт!» – заметила герцогиня. «Ах, мне так жаль! Но я просто физически не могла поспеть раньше», – ответила принцесса д’Орвилье; это и другие выражения она заимствовала у герцогини Германтской, но к ним добавлялась ее врожденная кротость и искренность, звучавшая в нежнейшем голосе благодаря энергичному отзвуку тевтонского акцента. Этот голос словно намекал на жизненные тяготы, о которых слишком долго было бы рассказывать, а вовсе не на светские праздники, приемы и обеды, даром что она как раз побывала этим вечером на нескольких таких сборищах. Но не светские обязательства были виной ее опозданию. Дело в том, что принц Германтский долгие годы запрещал жене принимать госпожу д’Орвилье, а когда запрет был снят, она, чтобы не подумали, будто она дорожит их приглашениями, стала в ответ просто завозить визитную карточку. Спустя еще два-три года такой стратегии она стала приезжать, но очень поздно, как будто после театра. Этим она давала понять, что ничуть не дорожит ни самим приемом, ни возможностью на нем показаться, а просто приехала с визитом к принцу и принцессе, из симпатии к ним, чтобы повидаться с ними, когда три четверти гостей уже разъедутся и она сможет полнее «насладиться обществом» хозяев. «Ориана докатилась до самого низа, – пробрюзжала г-жа де Галлардон. – Не понимаю, почему Базен терпит, чтобы она разговаривала с госпожой д’Орвилье. Господин де Галлардон мне бы такого не позволил». А я узнал в г-же д’Орвилье женщину, которая, стоя перед особняком Германтов, бросала на меня долгие томные взгляды, оборачивалась, останавливалась перед зеркальными витринами. Герцогиня Германтская меня представила, г-жа д’Орвилье обошлась со мной прелестно, ни слишком любезно, ни обиженно. Она окинула меня, как всех, нежным взглядом… Но с тех пор мне уже ни единого разу не довелось при встрече получать от нее авансы, какие как будто перепадали мне раньше. Бывают такие особые взгляды, в которых читается, что вас узнали, но женщина или мужчина определенного сорта бросают подобные взгляды на молодого человека лишь до того дня, когда с ним познакомятся и узнают, что он дружен с их знакомыми.