bannerbanner
Витражи. Лучшие писатели Хорватии в одной книге
Витражи. Лучшие писатели Хорватии в одной книге

Полная версия

Витражи. Лучшие писатели Хорватии в одной книге

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Потом она металась по постели, плакала, порвала на себе рубашку и вдруг, с обнаженной грудью, взлетела в небо.

На миг больничная кровать осталась пустой. На месте, где она только что лежала, была видна примятость от ее тела. Томаш обернулся позвать врача, ведь произошло чудо, его жена исчезла, но еще раз бросив взгляд на постель, увидел, что тело снова там, вот только Эстер в нем больше не было. Это был труп чужой, незнакомой женщины, чья нагота казалась какой-то постыдной.

Он прикрыл ее с чувством отвращения.

Он не понимал, что делать дальше. Он был уверен, что виноват в смерти жены.

Томаш остался один, с плодом своей любви к красавице Эстер, который четверо крестьян несли сейчас в носилках, накрытых белой марлей не потому, что отец его прятал, а потому что боялся, как бы ребенка не искусали известные на всю империю Габсбургов кровожадные далматинские комары.

Давиду Яну Мерошевскому, таким было полное имя мальчика, исполнилось уже восемь лет, и он был болен костным туберкулезом.

Болезнь дала о себе знать неожиданно, когда ему было три года. Он играл с заводной игрушкой, клоуном, которого отец купил ему во время поездки в Вену. Клоун шагал по коридору, Давид следовал за ним. Клоун шагнул на верхнюю ступеньку лестницы, мать рванулась схватить мальчика, но было поздно.

Тот кубарем скатился по лестнице и засмеялся, посмотрев на них снизу. В этой картине было нечто ангельское, нечто болезненно сентиментальное.

Приключись такое со взрослым, он сломал бы себе шею, живым бы не остался, но дети умеют падать. Эта способность с возрастом теряется, но сейчас все обошлось, утешали себя родители. И были счастливы, благодарили Бога.

Мать в тот же вечер внимательно его осмотрела, но не нашла ни одного синяка. Только небольшую шишку на левой голени.

Эта шишка в следующие недели и месяцы начала увеличиваться, а потом тело мальчика постепенно стало деформироваться, как забытая возле печки восковая кукла, а врачи безуспешно уверяли их, что появление болезни не связано с падением. Вину, не говоря об этом вслух, супруги справедливо распределили между собой: он купил заводного клоуна, она не успела схватить мальчика на верхней ступеньке.

После смерти жены вина Томаша Мерошевского возросла. Хенрик Миллер, старик, что шел в конце колонны, был частным учителем Давида. Девушка по имени Ружа ухаживала за мальчиком. Они, вместе с матерью и отцом, были единственными людьми, близко знакомыми Давиду, с ними он дружил и знал все об их чувствах, надеждах и страхах. Он был умен, как бывают умны дети, о которых известно, что долго они не проживут. И весь его ум был направлен на них. Он думал об их поступках и чувствах, беспокоился об их жизнях, причем настолько, что в некотором смысле жил ими и сам.

Когда Ружа каждой весной и ранней осенью ездила в деревню, к своим, где оставалась на две или три недели, Давид мысленно отправлялся туда вместе с ней. Он заботился обо всем: вместе с Ружей на центральном вокзале покупал билет, обязательно в оба конца, ведь так дешевле, вел ее к первому за локомотивом вагону, потому что в этом вагоне никогда нет ни пьяных, ни карманников, ни подозрительных бездельников, одни только спокойные, семейные люди. Его интересовало, что скажет Ружа каждой из шести своих незамужних сестер, поцелует ли руку отцу, кузнецу Даниэлу Рошаку. Поцелует, если отец в тот день будет трезвым. И не сделает этого, если он пьян. Так его Ружа наказывала. Если он пьян, на следующий день отведет его на кладбище, где они вместе встанут на колени перед могилой матери. Если встретит ее трезвым, она распахнет все окна в доме, вынесет проветриться все перины и подушки, зажарит гуся с картошкой, и все они снова почувствуют себя одной семьей… Давид следил за каждым ее шагом. В его голове развивалось действие всей жизни Ружи, к которому он добавлял все, что она ему рассказывала или даже просто упоминала или что он узнавал, подслушивал ее разговоры с учителем Хенриком, или с отцом, которые происходили обычно за закрытыми кухонными дверями, через матовое стекло которых смутно виделись их фигуры, и сам выдумывал слова и фразы, которые упустил из-за того, что разговаривали они тихо.

Как-то раз отец сказал Руже и Хенрику о своем страхе: он боится, что мальчику осталось недолго.

Давид слышал это, но не понял, что значит – осталось недолго.

Ружа расплакалась.

Пан Хенрик спросил отца: «Что же тогда будет с нами?» Мальчик почувствовал собственную важность, хотя по-прежнему не понимал, о чем говорит отец и почему плачет Ружа.

Но запомнил произошедшее как что-то хорошее и приятное. Неожиданно он оказался в центре внимания, поэтому ему следовало быть серьезным.

На следующее утро ему показалось, что он со вчерашнего вечера вырос и что все они, трое, видят в нем взрослого человека, которого ждет какое-то важное и ответственное дело.

Когда несколько месяцев спустя он понял, что имелось в виду под словами, что ему осталось недолго, он удивился слезам Ружи, общему отчаянию и истерическому настроению, воцарившемуся в доме. Он не понимал, почему кому-то кажется важной продолжительность его жизни. И не только почему она важна им, но и почему она должна быть важна ему? Когда он умрет, все найдут себе какие-то другие занятия. А ему, мертвому, это безразлично, потому что его больше не будет, он станет жить на страницах Святого Писания.

Ружа и Хенрик видели в Давиде мальчика такого же, как и все остальные дети. Как если бы у него впереди была жизнь и долгая история жизни, жена и дети, профессия и положение в обществе, в конце концов, возможно, и трагическая жертва на благо отечества. Они боялись за него так, как боятся за всех здоровых детей, стоящих перед глубокой, мрачной пропастью будущего.

Так им было легче. Невозможно смотреть на ребенка и видеть пустое лицо смерти. Вместо того чтобы жить в соответствии с тем, что вскоре должно было произойти, но все-таки пока еще не произошло, Ружа и Хенрик, казалось, играли в игру. В их игре не было ничего связанного с реальностью. Он учил Давида французскому, словно в один прекрасный день Давид поедет в Париж, или будет изучать медицину и литературу, или однажды встретит молодого Шопена, своего земляка, и будет разговаривать с ним на языке свободы.

Старик играл так же, как играл и мальчик, и в этой игре они помогали друг другу.

Единственным, кто не играл, был отец, профессор Томаш Мерошевски. Он ждал, когда истечет оставшееся время.

И неожиданно решил, что завтра они отправятся на юг. Ждать больше нечего, состояние мальчика все хуже и хуже, и, хотя от его болезни лекарства нет, они поедут туда, где тепло и где морской воздух облегчает любое страдание и боль.

«Ему будет легче дожидаться смерти там, где вокруг виноградники и пахнет базиликом, чем на земле, которая родит одну картошку!» – сказал он им перед отъездом.

Давид был в восторге, узнав о грядущем первом в его жизни и столь грандиозном приключении.

Он подпрыгивал в кресле, отдавал Руже распоряжения о том, что она должна упаковать, и лишь на миг ему пришло в голову, что, может быть, он и не вернется в Краков, в эту комнату, в это кресло. Он почувствовал легкую и мимолетную грусть. Она охватила его как мгновенный озноб. Давид вздрогнул, но грусть больше не возвращалась. Однако он ее не забыл.

Глупо было оглядываться по сторонам и прощаться с домом.

Когда Ружа предложила, просто для развлечения, прокатить его по всем комнатам дома и даже заглянуть в ту единственную, куда заходить было запрещено, потому что там отец хранил свои чертежи и бумаги и там жил страшный Баш-Челик, историю о котором ему, еще совсем маленькому, рассказал пан Хенрик, желая напугать мальчика и отбить у него желание туда попасть, а он после этого то и дело требовал, чтобы ему рассказывали ее снова и снова и разрешали хотя бы побыть перед дверью в недоступную комнату, Давид от предложения Ружи с улыбкой отказался, и это была улыбка, с какой взрослые отказывают детям в исполнении их желаний или в требованиях поиграть в неподходящий момент. И Ружа почувствовала стыд.

До Загреба они ехали поездом.

Томаш Мерошевски заплатил за отдельный вагон, так что их путешествие было удобным, однако, к разочарованию мальчика, без каких бы то ни было волнующих событий.

Как и каждый день, с утра пан Хенрик обучал его математике, потом французскому и географии, затем они читали Сенкевича, «В пустыне и в пуще», после чего Ружа накрывала на стол. Даже стол был большим, дубовым, похожим на тот, что остался у них дома. Давиду нравились маленькие складные столики, какие обычно берут на пикники или рыбную ловлю. Ни одного такого столика в их краковском доме не было. И он не был знаком ни с кем, кто бывал на пикниках или рыбалке.

Единственным отличием от дома и повседневной краковской жизни мальчика было то, что в окне он видел не крыши соседних домов, церковную колокольню и теряющуюся в тумане Вислу, а проносящиеся, как в фильме, картинки мира гораздо большего, чем тот, который был знаком Давиду. И это отвлекало его внимание от изучения математики. Он понял, что люди намного мельче, чем все, что их окружает. И ему было странно, что раньше он этого не замечал.

Хотя из книг и киножурналов он знал, что каждый миг в мире происходит невообразимо много самых разных событий, таких, о которых он что-то мог знать или догадываться или о которых во время занятий говорил ему пан Хенрик, событий, которые он себе представлял и которые случались в его снах, в его ночных и дневных кошмарах, когда у него начинались приступы жара и когда все, кроме него, считали, что он умирает, то, что он видел за окном поезда направлявшегося в Вену, где только один их вагон прицепят к составу на Загреб, превосходило все его знания и ожидания.

Мир оказался огромным, широким и волнующим. Ему было жаль, что он не знал этого раньше, не осознавал его пестроты и размаха.

Люди, которых он видел за окном, были озабочены, он знал это, они боялись, как бы у них неожиданно что-то не заболело, или как бы им, точно так же неожиданно, не умереть во сне, или не упасть с коня и не свернуть шею, или как бы поезд, в котором они едут, не сошел с рельсов, не рухнул в ущелье, а они не утонули в глубокой реке… Он представлял себе все, чего только могли бояться люди.

Давид не боялся ничего, ни боли, ни смерти, и у него было преимущество перед ними. Их жизни были мелкими и несчастными, они дрожали над ними, как осужденные, которых наутро должны гильотинировать, а он жил, не раздумывая о том, сколько ему еще осталось и встреча с каким злом ждет его, может быть, совсем скоро. Когда он заставлял себя думать об этом, чтобы, может быть, таким способом понять, каково им, он ощущал безразличие и, уж во всяком случае, представляя себе собственную или чью бы то ни было смерть, не чувствовал, что ему страшно.

Между собственной жизнью и смертью он не видел никакого несоответствия или причины затягивать что-то одно в пользу другого. Со всякой болью он был знаком не понаслышке и принимал ее так же, как принимают смену дня и ночи. Его не волновало, что никогда ему больше не видеть картин, которые вот сейчас у него перед глазами. Он не мучился от ужаса, что за смертью не последует ничего. Смирившийся с любой болью, он не чувствовал никакого страха, да и вообще ничего, что пугало бы его и о чем следовало бы задуматься.

Боль будет, она придет, так же как придет она и к людям, которые сейчас умирают от страха, в то время как он, сосредоточенный и более взрослый, чем они, смотрит на них в окно. Ему было жаль, что промелькнувшие и исчезнувшие за окнами несущегося на всех парах поезда, не оловянные солдатики, с которыми можно было бы поиграть.

Проснулся он в тот момент, когда состав подплывал к перрону люблянского железнодорожного вокзала.

Его напугало лицо широко улыбающегося усатого цыгана, который шел вдоль вагонов от окна к окну, предлагая пассажирам лимонад и соленые семечки. Когда Давид открыл глаза, это лицо было единственным, что он увидел, что теперь существовало на свете и в его памяти.

Мальчик расплакался, а человек за окном, увидев детские слезы, заулыбался шире, надеясь, что так он будет выглядеть более добродушным, и тогда отец, который уже стоял, склонившись к ребенку, откроет окно и купит что-нибудь с лотка, который цыган носил на ремне на шее. Из-за его тяжести он был вынужден ходить пригнувшись, отчего казался похожим на ветхозаветного раба.

Отец подумал, что было бы по-христиански купить что-нибудь у этого человека и таким образом несколько облегчить его страдания.

– Сатана! – сказал Давид, когда живой и оставшийся в его памяти мир постепенно возник из небытия и распростерся вокруг головы цыгана, и все снова стало понятно, знакомо и больше не было причин для слез.

– Никакой не сатана, просто это юг. Мы добрались до юга, люди здесь горячие и уверенные в себе. Не такие, как у нас, – сказал отец и погладил его по голове. Всякий раз, когда ему приходилось разговаривать с мальчиком на столь серьезные темы, он чувствовал гордость. И забывал тогда о болезни Давида и о том, что тому осталось недолго.

– Любляна, – вздохнул пан Хенрик, – в Любляне несчастный Густав Малер дирижировал в Опере.

– Почему несчастный? – спросил мальчик, хотя ответ знал и сам. Это была одна из историй, которые пан Хенрик повторял много раз. Он любил рассказывать одно и то же бесчисленное число раз, а Давид каждый раз охотно слушал.

– Однажды Густав Малер, еще маленьким мальчиком, потерялся в лесу. Его не могли найти целый день. Вышли на поиски со специальными охотничьими собаками, взятыми в полиции, но даже собаки не сумели найти малыша Густава. Он словно не оставил после себя ни следа, ни запаха. Собаки были в растерянности. Мальчика нашли случайно, уже когда начало темнеть. Он сидел на траве рядом с большим подгнившим дубовым пнем. Густав увлекся игрой и не заметил, что потерялся.

– Если он не заметил, то тогда и не потерялся. Невозможно не заметить, что ты потерялся, – перебил его Давид.

– Хорошо, пусть будет так, но все остальные считали, что потерялся. Это в рассказе важно. Господин Тишлер схватил его, поднял над землей, словно это кукла, видно, боялся, не случилось ли с мальчиком какой беды, вдруг тот неожиданно чем-то заболел, вдруг его укусил какой-нибудь опасный лесной зверь. Но Густав лишь смущенно на него глянул. Все предполагали, что он сейчас расплачется.

– Но он не заплакал! – Давиду хотелось порадовать пана Хенрика тем, что ему заранее известно, что Густав не плакал.

– Ты прав. Не заплакал. Маленький Густав Малер никогда не плакал. Всем это казалось странным. Кое-кто даже высказывал мнение, что он душевнобольной. Его носили к раввинам, чтобы те сказали, что с ним. А он просто никогда не плакал. Ну и тогда господин Тишлер спросил его, кем он станет, когда вырастет. «Я стану мучеником», – ответил Густав.

– И это всем показалось смешным? – мальчик сделал вид, что не знает.

– Нет, это никому не показалось смешным! – помрачнел пан Хенрик.

– Совсем никому? А мне кажется!

– Но тебя там не было!

– Был, когда вы мне это рассказывали.

– Но это не так. И бедняга Густав Малер действительно со временем стал самым настоящим мучеником. Чтобы получить место оперного дирижера в Любляне, ему пришлось креститься. Ему, еврею, пришлось уверовать в Христово воскресение. А евреям нелегко в это поверить.

– Почему нелегко?

– Потому что они евреи.

– И из-за этого они несчастны?

– Да, из-за этого они несчастны.

– И поэтому Густав Малер был несчастным?

– Нет, – начал сердиться пан Хенрик. – Густав Малер был несчастным по некоторым другим, своим причинам, а не потому что был евреем.

– А какие это причины?

И вот так, кто знает в который раз, между учителем и учеником повторялся один и тот же разговор, в котором оба вели себя так, будто говорят об этом впервые. Давид – потому что был мальчиком, пан Хенрик – по привычке.


Цыган с лимонадом давно ушел, состав со скрипом начал движение, по перрону с двумя чемоданами в руках бежал господин в костюме для парадных выходов, он опаздывал на поезд и был смешон, и Давид над ним смеялся, надеясь, что он заметит его смех.

Они никогда больше не увидятся, но у них было нечто общее. Если господин его все-таки видел, то понял, что Давид смеется над тем, что он не больно умен. Брось он два тяжелых чемодана, догнать поезд, который еще только набирал скорость, было бы легко. Если же чемоданы были для него настолько важными, что он считал их важнее поездки, то тогда нечего было пускаться в путешествие, и вся эта история теряла смысл.

Хорошо бы господин увидел его смех. Да, это было бы хорошо, хотя о Давиде он ничего не знает, и они никогда больше не встретятся.

Тут он подумал, что следовало бы рассказать отцу и пану Хенрику о произошедшем и о том, почему он смеялся, но, поняв, насколько это оказалось бы трудно, тут же отказался от этого. Они не замечали бесконечной смены картин, мелькавших за окном несущегося поезда. Насмотрелись на такое, ведь в отличие от Давида они постоянно передвигались, ездили по железной дороге, ходили, бегали, и их глаза привыкли к чередованию картин, а мысли и воспоминания были переполнены множеством событий.

Тот человек в выходном костюме, который с двумя большими, тяжелыми чемоданами в руках тщетно пытался догнать поезд и который легко догнал бы его, стоило ему выпустить чемоданы из рук, не показался бы им необычным и важным. Они ни на минуту не задумались бы о нем.

Перед Загребом поезд сбавил ход и потом долго, медленно катил через пригороды с маленькими домиками, в каждом одно окно, дверь и печная труба, и еще сад, разлинованный, как нотная тетрадь, узкими, прямыми грядками овощей. Мир, нарисованный с помощью линейки, треугольника и циркуля.

Он надеялся кого-нибудь увидеть, например, старушку, которая, согнувшись, рвет к обеду салат или вытаскивает из земли морковку, но ничего такого не было. Давид никогда не видел, как собирают зеленый салат, и это вызывало у него некоторое беспокойство.

В Загребе они провели две ночи в отеле «Эспланаде», рядом с вокзалом, пока отцу не удалось наконец взять напрокат достаточно хороший автомобиль.

В холле отец все время озирался, искал взглядом проституток. Какой же это отель вблизи вокзала, если там нет проституток? Заметь он хоть одну, немедленно бросился бы искать другое место для ночлега.

– Там, где есть проститутки, там и вши, не вижу смысла ехать на море завшивевшими, – сказал он.

Отель был новым и красивым.

Из выдвижных ящиков ночных столиков пахло недавно срубленными деревьями. Давид открывал их один за другим, а выдвинув, закрывал глаза и нюхал. У каждого ящика был свой запах. Казалось, что смерть каждого дерева пахнет по-своему, и он пытался представить себе, как какое из них выглядело, где росло, кто проходил мимо него, кому оно давало тень, кто его срубил, что оно чувствовало, пока его рубили…

– Что это ты делаешь? – спросила его Ружа.

– Я ничего не делаю, – удивился он.

– А зачем выдвигаешь ящики?

– Кое-что проверяю.

– Проверяешь, нет ли в них чего? Они пустые, глупыш.

– Я знаю, что пустые, – он рассердился, что с ним говорят как с ребенком, – я другое проверяю.

– А что другое?

– Если я тебе скажу, ты не поймешь! – Он махнул рукой, как махнул бы, сметая высохшей сосновой веточкой липкую паутину.

Ружа вздрогнула, словно от испуга.

Он подумал, что она обиделась, и был бы рад узнать, что это действительно так.

Во всем Загребе, который показался им куда как меньше и беднее, чем Краков, не нашлось ни одного агентства, где можно было бы взять напрокат «мерседес-бенц», а так как никакому другому автомобилю отец не доверял, им пришлось ждать, когда из Белграда, где находилось представительство агентства «Путник», пришлют новейшую модель «мерседеса» и водителя.

Профессор Томаш Мерошевски кричал на кого-то на другом конце телефонного провода, грозился, что никогда больше не приедет отдыхать в Югославию, где никто не в состоянии решить такую простую проблему, как аренда приличного автомобиля. Мальчик слушал его и гордился своим отцом.

– С этими людьми можно разговаривать только так, – шепнул Томаш Руже важно и не слишком тихо, чтобы услышал и мальчик. Отец настолько разволновался, что у него заболела голова, и он пошел прилечь, так что остальным пришлось держаться тихо.

Новый черный «мерседес», такой же, на каком ездит рейхсканцлер Гитлер, остановился перед отелем около полудня. Они только что закончили обедать, отец в фойе читал английские газеты, а Ружа усаживала Давида в кресло на колесах, чтобы отправиться с ним на прогулку в ботанический сад неподалеку. Когда они уже были в дверях отеля, из «мерседеса» вышел седоволосый мужчина в прекрасном английском костюме, с шелковым галстуком. Глубоко поклонившись, он поцеловал Руже руку.

– Димитрий Димитриевич, агентство «Путник»! – представился.

Как-то не принято, чтобы водитель наемного автомобиля целовал дамам руки. Этот Димитрий Димитриевич, вполне возможно, какой-нибудь мошенник. Да и зовут его так странно. Словно он герой из повести Гоголя.

Давида он просто не заметил. Или же сделал вид, что не заметил, потому что не был уверен, из-за чего мальчик сидит в инвалидном кресле, по причине ли физического недостатка, или же, как говорят хорошо воспитанные люди, он отсталый в умственном отношении.

Давид решил притвориться умственно отсталым. Появился отец. Он шел быстрыми шагами, со спиной прямой, как палка метлы, с мрачным выражением лица, а «Таймс», вместо того чтобы оставить на столике в холле, держал в руке несложенной, отчего казалось, что он только что выскочил из уборной. Вместо того чтобы выглядеть страшным, он выглядел комично.

Давид засмеялся.

Димитрий Димитриевич глянул на него с испугом.

Профессор Томаш Мерошевски протянул ему руку и без какого бы то ни было ритуала формального знакомства и иных знаков вежливости сказал лишь:

– Можно отправляться!

Это уже начинало напоминать приключение.

Профессор уселся за руль «мерседеса» сам, белградскому водителю было поручено вести «татру», битком набитую сундуками и чемоданами. Эта поездка наверняка не станет его высшим профессиональным достижением.

Шоссе, ведущее к морю, было настолько разбитым, будто его сначала, в ходе какой-то африканской войны за свободу, заминировали взбунтовавшиеся разбойники-дикари, а потом по нему прошла колонна танков.

Время от времени шоссе вдруг неожиданно обрывалось посреди луга или над горным ущельем, и им приходилось возвращаться назад и искать другое, а то и проселочную дорогу. Отец некоторое время только вздыхал, а потом, забыв про свое плохое настроение, заговорил о Наполеоне, чьи

армии когда-то давно прошли по этим краям. Он увлекся и рассказывал так, словно сам участвовал в тех походах, а потом обсуждал их с французским императором за коньяком и сигарами и указывал ему, где и в чем тот ошибся.

Давид смотрел на мир, проносившийся за окнами «мерседеса». Ему казалось, что они стоят не двигаясь, а слева и справа крутится фильм с тысячами героев, которые вдруг появляются и тут же исчезают.

Женщины стирают в реке белье. Бьют деревянными вальками по широким и тяжелым белым простыням, которые на солнце поблескивают так же, как снежные сугробы этой зимой.

Мельник застыл на берегу перед мельницей, курит трубку с длинным мундштуком. Давид попытался махнуть ему рукой. Старик улыбнулся и поднял одну руку высоко вверх, словно узнал в нем знакомого.

Автобус стоит на обочине шоссе. Водитель открыл капот и засунул руки глубоко во внутренности моторного отделения, словно он, испачканный маслом и черный, как сам дьявол, собирается вырвать из машины ее душу. Пассажиры нервозно прохаживаются поблизости. Матери с маленькими детьми. Отцы в летних рубашках и белых брюках для игры в теннис. На борту автобуса крупными буквами написано «Путник Югославии».

Двое крестьян на телеге везут мертвого быка. Животное выглядит огромным, больше самой телеги. Между задними ногами видны его яйца, здоровенные и круглые, в мошне размером с сумку, в которой пани Балинт по понедельникам и четвергам приносит с рынка овощи.

Он подумал, что пани Балинт больше никогда не будет приносить с рынка овощи. Или что его не будет в Кракове, когда пани Балинт будет приносить с рынка овощи. Если его не будет, то не будет существовать и их дом, не будет существовать Краков, кроме того, никто не будет знать, что пани Балинт каждый понедельник и четверг приносит с рынка овощи.

Если меня нет, думал Давид, то тогда нет и того, о чем я сейчас думаю. Это просто и не страшно.

В любой момент этот мир может исчезнуть. И не будет никого, кто о нем пожалеет. А если и будет, то он об этом не узнает, ведь его-то самого больше не будет. Поэтому лучше, если никто о нем не пожалеет.

Это открытие неожиданно удивило его, хотя нельзя было назвать его вполне открытием. Он и раньше думал о том, что что-то существует, только если он знает, что оно существует.

На страницу:
2 из 4