bannerbanner
Тамиздат. Контрабандная русская литература в эпоху холодной войны
Тамиздат. Контрабандная русская литература в эпоху холодной войны

Полная версия

Тамиздат. Контрабандная русская литература в эпоху холодной войны

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 11

В этой вековой традиции, основанной на гуманистических ценностях, впрочем, безвозвратно скомпрометированных историческими потрясениями XX века, включая ГУЛАГ, текст Солженицына перекликался в первую очередь с «Записками из Мертвого дома» Достоевского, первым художественным произведением на русском языке о жизни в заключении. Публикация «Ивана Денисовича» в 1962 году совпала со столетним юбилеем первого книжного издания романа Достоевского о сибирской каторге223, и тамиздатовские критики ухватились за это совпадение, чтобы указать на преемственность между классиком XIX века и его советским продолжателем, несмотря на то что большинству заключенных ГУЛАГа царская каторга показалась бы просто отдыхом. Рядом с повестью Солженицына повествование Достоевского о тюрьме и каторге и в самом деле выглядело «несколько мудреным и несколько надуманным» (пусть даже и по той причине, что квазиавтобиографический герой Достоевского, Александр Петрович Горянчиков, – литератор и дворянин, а не крестьянин)224. Но историческая аналогия между двумя произведениями, написанными с разницей в сто лет, давала надежду, что «следующая заметная книга Солженицына станет, возможно <…> „Преступлением и наказанием“ своей эпохи», как говорилось в рецензии с оптимистическим названием «Живой дом» (по ассоциации с «Мертвым домом» Достоевского)225. Эмигрантский критик Вячеслав Завалишин высказал мысль, что повесть не только «невольно стала юбилейным подарком Достоевскому», но «обострила интерес и к „Запискам из Мертвого дома“» в России, где экранизацию романа Достоевского по сценарию Виктора Шкловского показывали в «до отказа переполненных залах» кинотеатров – впервые с начала 1930‑х годов, когда она была создана226.

Подобные параллели между повестью Солженицына и ее предполагаемым предшественником в XIX веке вписываются в стремление старшего поколения русских эмигрантов сохранить дореволюционную русскую культуру от подавления, осквернения или полного уничтожения на родине в советскую эпоху. Безусловно, сравнивать Солженицына с Достоевским в официальной советской прессе, даже после того, как в годы оттепели с Достоевского сняли запрет227, было весьма рискованно; тамиздатовские критики считали своим гражданским долгом заполнить этот пробел, особенно когда речь заходила о религиозных мотивах и проблематике Достоевского, на которых в советской критике и литературоведении старались не заострять внимания. Во многом по той же причине Александр Оболенский возвел «баптиста Алешку», «сектанта», отбывающего срок вместе с Иваном Денисовичем, к его тезке, младшему и самому праведному из братьев Карамазовых, помещенному в советский контекст228. По замечанию другого эмигрантского критика, предком солженицынского Алешки скорее можно было назвать татарина Алея из «Записок из Мертвого дома»: он не только делит с героем Достоевского нары, как Алешка с Шуховым, но тоже почти его тезка, к тому же «они родственны друг другу по особой одаренности их светлых душ», не затронутых бесчеловечной тюремной обстановкой229.

В сравнительном исследовании «Ивана Денисовича» с классическим романом Достоевского югославский диссидент Михайло Михайлов указал на удивительную параллель не только между датами публикации обоих произведений, но и между такими вехами XIX и XX веков, как отмена Александром II крепостного права в 1861 году и освобождение политзаключенных при Хрущеве с последующей реабилитацией примерно сто лет спустя.

Конечно, – признает Михайлов, – и одному и другому необходимо было какое-то извинение за необычную и «щекотливую» тему. Достоевский в нескольких местах подчеркивает, что таких каторг, как он описал, больше не существует <…> То же самое вместо Солженицына делает Твардовский…230

Предисловие Твардовского к «Ивану Денисовичу» и в самом деле открывается предуведомлением:

[Материал повести] несет в себе отзвук тех болезненных явлений в нашем развитии, связанных с периодом развенчанного и отвергнутого партией культа личности, которые по времени хотя и отстоят от нас не так уже далеко, представляются нам далеким прошлым231.

И все же между Солженицыным и Достоевским было слишком много различий, чтобы видеть в последнем ориентир для первого, начиная с названия: «жизнь» vs. «мертвый» (правда, «жизнь» появилась только в переводе – по-английски повесть называется One Day in the Life of Ivan Denisovich, то есть буквально «Один день из жизни Ивана Денисовича»). Эти различия не ограничиваются выбором главного героя: у Достоевского – «дворянин, интеллигент, способный на глубочайшие проникновения в психологию преступления, преступника и несвободных людей», у Солженицына – «обыкновенный русский земледелец, ставший затем рядовым Красной армии и „зеком“, видящий ад, в котором он живет, глазами среднего, необразованного человека»232. Михайлов справедливо замечает, что Достоевский «рассказывает о самой тяжелой каторге <…> в то время как Особлаг, в котором находился Иван Денисович, был несравненно более мягким, чем те лагеря, в которых он до этого находился»233, например зловещая Усть-Ижма, где он чуть не умер от цинги. Иными словами, напиши Солженицын роман в духе Достоевского с интеллигентом в качестве главного героя в более суровом лагере, чем тот, где отбывает заключение крестьянин Шухов, такое произведение вряд ли увидело бы свет в Советской России. Что касается продолжительности тюремных сроков (четыре года у Достоевского и его полуавтобиографического героя, восемь и десять лет у Солженицына и Шухова соответственно), то это, наряду с другими «усовершенствованиями» советской пенитенциарной системы, по замечанию Михайлова, лишь признак «модернизации».

Если между изображением сталинских лагерей у Солженицына и психологической вивисекцией состояния человека на каторге XIX века у Достоевского и есть что-то общее, это их отношение к физическому труду. Приводя солженицынское описание кладки кирпичей в рабочей зоне как «лучшее в советской литературе по богатству и подлинности живописной экспрессии», Леонид Ржевский предположил, что оно обусловлено не требованиями соцреализма, а влиянием «Записок из Мертвого дома»: «немыслимо ведь приписать лагерным заключенным „энтузиазм социалистического строительства“»234. Мыслимо или нет, но факт остается фактом: именно рвение, с каким работает главный герой, обеспечило «Ивану Денисовичу» одобрение Хрущева и право на публикацию в госиздате. Впрочем, Солженицын разделяет мысль Достоевского о том, что

если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием <…> то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы235.

Читатель может вспомнить, что в родном колхозе до войны и лагеря Шухов был каменщиком, поэтому кладка кирпичей для него – своего рода «мостик» обратно к свободе, единственное напоминание о свободе, которое у него осталось, пусть он и работает по принуждению. Верно и то, что, как и Достоевский, опиравшийся в «Записках из Мертвого дома» на собственный тюремный опыт, Солженицын «растворил» в изображении Шухова на стройке обстоятельства своего заключения в Экибастузе236. Поэтому раствор, который Шухов и другие бригадники используют для кладки кирпичей, – это не только строительный, но и творческий материал:

Как же Ивану Денисовичу выжить десять лет, денно и нощно только проклиная свой труд? Ведь это он на первом же кронштейне удавиться должен! <…> Так вот, оказывается: такова природа человека, что иногда даже горькая проклятая работа делается им с каким-то непонятным лихим азартом. Поработав два года и сам руками, я на себе испытал это странное свойство: вдруг увлечься работой самой по себе, независимо от того, что она рабская и ничего тебе не обещает. Эти странные минуты испытал я и на каменной кладке (иначе б не написал)…237

Если англоязычные рецензенты, особенно в научных журналах, отзывались об «Иване Денисовиче» более сдержанно, а порой даже ругали повесть238, то среди русских эмигрантов не найти почти ни одного критика, не попытавшегося вписать Солженицына в классическую традицию – в качестве преемника Достоевского или как-то иначе. Редкое исключение – Георгий Адамович, не согласившийся с теми, «кто находит у автора необыкновенный художественный талант», и отнесшийся к «Ивану Денисовичу» как к «событию не столько литературному, сколько общественному и политическому»239. Адамович писал:

В повести попадаются меткие словечки, яркие страницы, но она фотографична и тысячи отдельных черточек, ее составляющих, остаются до конца разрозненными. Нет общей картины, есть сутолока, толчея.

Стиль Солженицына напомнил Адамовичу вовсе не русскую классику, а «раннего Селина, переиначенного на советский лад». Через несколько лет Адамович, опять же, в отличие от других критиков-эмигрантов старшего поколения, с похвалой отзовется о Шаламове, чей литературный талант он – в единственной благосклонной рецензии на «Колымские рассказы» в той же эмигрантской газете – поставил выше таланта Солженицына240.

Признавая общественную значимость повести Солженицына, Глеб Струве, со своей стороны, высказал мнение, что она не столько фотографична и напоминает Селина (или, если на то пошло, Достоевского), сколько возвращает советскую литературу к 1920‑м годам, времени ее расцвета, и наследует традициям русской орнаментальной прозы, сформировавшимся под влиянием Андрея Белого и в особенности Ремизова241. Значительно дальше пошел Роман Гуль, редактор нью-йоркского эмигрантского «Нового журнала», в статье «А. Солженицын, соцреализм и школа Ремизова». Отмечая ценность произведения Солженицына «не столько с точки зрения политической, сколько в смысле литературном» (пусть оно и «„взято на вооружение“ хрущевской пропагандой»), Гуль утверждал, что «„Один день Ивана Денисовича“ как бы зачеркивает весь соцреализм, т. е. всю советскую литературу»:

Эта повесть не имеет с ней ничего общего. <…> Это произведение появилось в свет, минуя советскую литературу, оно вышло прямо из дореволюционной литературы. Из – «серебряного века»242.

Гуль называет «Ивана Денисовича» «предвестником» русской словесности, «спутником», который «молниеносно прошел сквозь безвоздушное пространство сорока пяти лет советской литературопропаганды». Ставя знак равенства между соцреализмом и советской литературой, критик продемонстрировал узость и предвзятость своих представлений о русской литературе советского периода, включавшей в себя, разумеется, не только «тысячи романов и повестей, написанных с учетом требований партии и правительства»243, но и произведения, которые, в отличие от текста Солженицына, могли выйти только в тамиздате, потому что на родине их печатать отказывались именно в силу несоответствия соцреалистическому канону. Есть некая ирония в том, что Гуль, как и Струве, отождествляет стиль солженицынской повести, в том числе прием сказа, со «школой» Ремизова, чью прозу в Советском Союзе при жизни Ремизова не печатали, так что на тот момент Солженицын едва ли мог быть знаком с его творчеством (Ремизов умер в Париже в 1957 году)244. Цитируя статью Замятина «Я боюсь» (1921), где автор знаменитой антиутопии «Мы» утверждал, что «у русской литературы одно только будущее: ее прошлое», Гуль приходит к мысли, что повесть Солженицына «вся – из „прошлой русской литературы“» и уже поэтому «доказывает обреченность так называемой литературы советской»245. Даже сцена кладки кирпичей, по мнению Гуля, дана «совсем не натуралистически, т. е. не соцреалистически, а тоже в стиле ремизовской школы»246. Гуль видит Солженицына стоящим «на классическом распутье» («Пойдешь направо, будешь выполнять задания партии, свалишься в яму соцреализма и исчезнешь, как писатель. Пойдешь налево – по дороге искусства, но второй раз может и не повезти в смысле стечения обстоятельств») и заканчивает с тревогой: «Даст ли Солженицын что-нибудь большое? Хотелось бы верить, да с трудом верится. Климат в Советском Союзе для писателей трудный»247.

Эмигрантские критики старшего поколения, незнакомые, в сущности, со страшной реальностью ГУЛАГа и еще не читавшие других, не таких «лакированных» свидетельств об этой реальности, включая и «Архипелаг ГУЛАГ» того же Солженицына, видели в «Иване Денисовиче» возрождение классических гуманистических ценностей, не замечая, что чем больше они настаивают на такой трактовке, тем сильнее сближаются с восприятием повести на родине, где ее могли напечатать лишь на том условии, что она, по крайней мере внешне, соответствовала предписанной соцреализмом идеологии и мифологии. И это притом что гуманистические ценности, вчитываемые в текст «Ивана Денисовича» как на родине, так и за рубежом, раз и навсегда устарели в контексте советской истории и ГУЛАГа в частности. Тем не менее высказывалась мысль, что «чем больше сидит Шухов, тем больше утверждается в нем доброе, и можно заранее сказать, что развращающий режим лагерей хуже его не сделает»248. Учитывая, что в начале 1960‑х годов стена между «двумя Россиями» была почти звуконепроницаемой, тамиздатовские критики легко попадались в ту же соцреалистическую ловушку, которую Солженицын попытался обойти на родине, приспосабливая «Ивана Денисовича» к требованиям советской печати и рассказывая о ГУЛАГе на доступном непосвященному читателю языке, где бы этот читатель ни находился. Вынеся в заглавие своей статьи цитату из советской рецензии на «Ивана Денисовича» («„…Становится совершенно очевидно, что писать так, как писали еще недавно, нельзя уже“, – заявил советский писатель и фронтовик Григорий Бакланов»)249, эмигрантский критик Евгений Гаранин хвалил повесть Солженицына и за способность «пробуждать у других добрые чувства, возвышать человека, делать его чище, лучше и свободнее»250. Другой анонимный эмигрантский рецензент, очевидно, сам того не желая, почти дословно повторил отзыв Хрущева об «Иване Денисовиче»:

Главная идея повести – духовная стойкость человека. У этих лагерников глубоко внутри живут сердечность, товарищеские чувства, добрые мысли, словом, человеческая неумирающая душа.

«К ним [ужасу и состраданию] примешивается и чувство РАДОСТИ, – продолжал он. – Радости потому, что там, у нас на родине, люди становятся все смелее и смелее»251. Эта жизнеутверждающая риторика была будто зеркальным отражением десятков оптимистических откликов на «Ивана Денисовича» в советской критике; уже сами заголовки возносили повесть на вершину социалистического реализма, как его понимали в текущий исторический момент252. Были ли они «друзьями» или «недругами» «Ивана Денисовича», как Владимир Лакшин назвал соответственно защитников и оппонентов Солженицына, советские критики, в конце концов, вряд ли так уж заблуждались, хваля «Ивана Денисовича» за бодрость, оптимизм и смекалистость, раз их идеологические противники по ту сторону железного занавеса утверждали, по сути, то же самое.

«Повести об Иване Денисовиче Шухове суждена долгая жизнь», – предсказал Лакшин253. Однако залогом этой долгой жизни оказалась не столько историческая достоверность, сколько повсеместно почитаемая мифологема о надежде и умении не падать духом перед лицом бесчеловечной реальности ГУЛАГа; мифологема, которая в «Иване Денисовиче» приводит к «конфликту между этическими побуждениями и эстетическим импульсом», составляющему, по словам Токер, суть «двойного воздействия лагерной литературы как свидетельства и как произведения искусства»254. Уютные, «домашние» одежды соцреализма, в которые Ивану Денисовичу пришлось облачиться в госиздате вместо грубой лагерной телогрейки с номером Щ-854 взамен имени, эмигрантские критики приняли за бронебойные антисоветские доспехи. Русская эмиграция и вторившие ей западные институции «воспроизводили риторику, приветствовавшую (и облегчившую) публикацию» повести, так как «искупление по-прежнему представлялось важной частью читательского опыта» что в России, что на Западе, поэтому «эта искупительная, даже „триумфальная“ траектория и тропы надежды, стойкости и победы» не могли не способствовать успеху «Ивана Денисовича» за пределами советского литературного поля – более того, она сделала «оптимизм ключевым фактором популярности советской литературы у западной аудитории»255. В этом смысле «Иван Денисович», впервые опубликованный в госиздате, сформировал тамиздат не только как литературную практику и политический институт, но и как индустрию, показав, как легко перенести соцреализм на капиталистическую почву.

Оптимистический пафос, присущий персонажу Ивана Денисовича – положительному герою без Цели, как мы определили его выше, – без труда прижился в новой реальности, перекочевав из среды обитания Шухова в транснациональное поле тамиздата. На Западе сочли, что этические «искания» Ивана Денисовича, если таковые имели место, – «это и наши поиски, поиски лучших себя, настоящих, подлинных». Этот пафос вскоре стали проецировать и на общественно-политическое значение повести Солженицына в целом, выражая надежду, что она «не помешает написанию новых книг о лагерях, как не оправдывает она и запрета других, уже написанных, но еще не изданных»256. После успеха «Ивана Денисовича» многие выжившие в лагерях действительно написали собственные произведения или «рассекретили» свои рукописи, написанные «в стол» ранее. Но мало кому из них, несмотря на подаренные «Иваном Денисовичем» надежды, удалось опубликовать их в Советском Союзе. До перестройки эти тексты обречены были выходить только за рубежом, причем и там их по-прежнему преследовал бодрый дух солженицынского героя-крестьянина. Редкое произведение на лагерную тему избегало сравнения с тем стандартом, который задал Солженицын.

Парадоксальным образом тамиздат, географически далекий от советского режима и литературного истеблишмента, а идеологически ему противостоящий, принимал и даже отдавал предпочтение некоторым базовым принципам соцреализма на уровне формы – именно потому, что видел в них нечто явно «антисоветское». Этот парадокс коренится во внутренней изменчивости самой природы соцреализма, потому что он всегда был чем-то большим, нежели творческий метод. Скажем, в 1978 году социалистический реализм определяли как «исторически открытую эстетическую систему правдивого изображения действительности», что лишь немногим отличалось от «правдивого, исторически-конкретного изображения действительности в ее революционном развитии» – определения 1934 года257. Как показал Томас Лахусен в работе «Социалистический реализм без берегов» (Socialist Realism without Shores), новое определение соцреализма как исторически открытой эстетической системы во многом стало ответом на западный ревизионизм, включая книгу Роже Гароди «О реализме без берегов» (D’un réalisme sans rivages), вышедшую во Франции с предисловием Луи Арагона в 1963 году, когда мир приветствовал появление «Ивана Денисовича». Реакция на «Ивана Денисовича» на родине и за границей показала, что соцреализму действительно свойственна «открытость», причем не только историческая и эстетическая, но и географическая: его «берега» простираются далеко за пределы советской истории и территории. Потребовалось полвека, чтобы осознать, что «изначальная интерпретация „Одного дня…“ давалась исключительно в рамках основных принципов социалистического реализма, которые вовсе не подвергались сомнению» ни в России, ни за рубежом258. Подобно мифу, который существует дольше, чем история, и, по своей сути, выходит за границы конкретной исторической реальности, из которой он произрастает и которую сам формирует, «Иван Денисович» – точнее, его подвиги на родине и за границей – наделил географическим измерением соцреализм, сделав очевидной его «безбрежность»259.

Глава 2

Анна Ахматова и оттепель

«Реквием» за границей

Среди потаенных текстов, «раскрепощенных» публикацией Солженицына в 1962 году, включая написанные или задуманные гораздо раньше, был и «Реквием» Ахматовой (впрочем, он не был первым ее произведением, вышедшим в тамиздате)260. К периоду оттепели Ахматова оставалась едва ли не последним классиком Серебряного века: большинство представителей ушедшей русской культуры либо очутились в изгнании, либо были уничтожены режимом. После расстрела первого мужа, Николая Гумилева, в 1921 году и неоднократных арестов сына и третьего мужа, Николая Пунина, судьба Ахматовой, казалась, была предрешена. Однако, несмотря на другие испытания, в том числе ждановское постановление 1946 года, направленное против нее и Зощенко, Ахматова избежала лагерей. В «Реквиеме» она решилась говорить от имени тех, кого эта участь не миновала.

Ахматова умерла в тот же день, что и Сталин, тринадцать лет спустя. Ее смерть 5 марта 1966 года, через две недели после суда над Синявским и Даниэлем, несомненно, способствовала ощущению конца одной эпохи, все еще ассоциируемой с оттепельными послаблениями, и начала другой – брежневского застоя. Последние десять лет жизни Ахматовой «совсем не походили на все предыдущие годы»261. Некоторые из ее произведений – правда, не «Реквием» – наконец увидели свет на родине262. 4 сентября 1962 года она встретилась с приехавшим в Советский Союз Робертом Фростом263. В 1964 и 1965 годах, когда со времени ее последней поездки в Европу в 1912 году прошло более пятидесяти лет, Ахматова удостоилась зарубежных литературных премий в Италии и Англии, которые ей разрешили принять. Но в 1966 году уход Ахматовой был воспринят русской диаспорой, прежде всего, как кончина дореволюционной русской культуры. После гибели Мандельштама в пересыльном лагере под Владивостоком в 1938 году, самоубийства Цветаевой в Елабуге в 1941‑м и травли Пастернака, в 1960 году приведшей к его смерти, Ахматова осталась единственным поэтом из великой четверки Серебряного века, о которой писала в стихотворении 1961 года «Нас четверо» и в «Поэме без героя»264. Несмотря на то, что более пятидесяти лет – то есть бо́льшую часть своей жизни – она жила и работала в стране, разительно непохожей на ту Россию, какую знали и помнили эмигранты, они все же воспринимали Ахматову как «свою»; и лишь после публикации «Реквиема» в тамиздате в 1963 году на Ахматову за рубежом начали смотреть иначе.

Поздравляя Ахматову с 75-летием, Юрий Трубецкой, эмигрант сомнительной репутации, попавший на Запад во время войны, писал:

Ахматовой исполнилось 11 июня 75 лет. Что за вздор! Ей не 75 лет, а столько, сколько было тогда, когда блистательный мэтр символизма Вячеслав Иванов наклонился над ее узкой рукой и сказал: «Поздравляю вас, эти стихи ваши – событие»265.

Трубецкой, вероятно, хотел сделать комплимент «вечно юной» поэтессе, но приведенную фразу заимствовал из изобилующих домыслами и искажениями мемуаров Георгия Иванова «Петербургские зимы», чрезвычайная популярность которых за рубежом могла сравниться только с негодованием Ахматовой, – настолько Иванов исказил факты ее молодости, особенно те, что касались ее отношений с Гумилевым266. Через неделю после смерти Ахматовой Николай Моршен, еще один поэт второй волны эмиграции, сокрушался:

Я не поклонник ее (в том смысле, в каком считаю себя поклонником Пастернака, Мандельштама и Заболоцкого), но, конечно же, люблю и ценю ее стихи. С ее уходом кончился Серебряный век – век богатырей!267

Неготовность некоторых эмигрантских критиков смириться с тем, что Серебряный век кончился гораздо раньше, чем им бы хотелось, равно как и скрытое нежелание признать, что Ахматова как поэт выжила в России после революции, отвечали установкам русской диаспоры, стремившейся оправдать эмиграцию как гражданский и даже героический поступок, а не просто бегство, – и как только «Реквием» вышел за границей, он бросил вызов подобным попыткам самооправдания и самоопределения эмиграции.

«Реквием», состоящий из текстов, написанных с разницей в несколько лет, а то и десятилетий и лишь позднее объединенных под одной обложкой, был «соткан» из «бедных слов» тех, чьи жизни и имена навсегда исчезли268. Именно поэтому Георгий Адамович отметил, что «Реквием» – «книга, не располагающая к оценке формальной» и что «вклад в русскую историю заслоняет значение „Реквиема“ для русской поэзии»269. И в России, и за рубежом «Реквием» воспринимали в первую очередь именно как свидетельство, как дань жертвам сталинских репрессий и ГУЛАГа, а не как литературное произведение. Однако то, как Ахматова говорила в «Реквиеме» о ГУЛАГе и его жертвах, расходилось с ожиданиями эмигрантов от поэта Серебряного века, которого они еще помнили и высоко ценили. При всей кажущейся простоте и стилистической прозрачности, отличающих его от «Поэмы без героя», «Реквием» размывает границы между литературой и документом, лирическим и эпическим, личным и коллективным, воплем и молчанием, свидетельством о страдании и самим страданием. Он усложняет эстетические и социально-политические оппозиции, сформировавшие сознание русской диаспоры и лишь упрочившиеся в атмосфере холодной войны. «Реквием», предназначенный для читателей на родине и посвященный их бедствиям при Сталине, раскрытым здесь через горе самого автора, не сразу вписался в горизонт ожиданий первых читателей за рубежом.

Ахматова, в свою очередь, гордо оспаривала статус, присвоенный ей в кругах русских эмигрантов, – с одной стороны, жертвы сталинского террора, с другой – поэта, чье наследие ограничивается Серебряным веком. В последние десять лет своей жизни, когда коммуникация между Россией и заграницей частично восстановилась, она настаивала, чтобы в ней видели поэта, а не мученицу, и опровергала распространенное мнение, что с середины 1930‑х годов и до оттепели она хранила молчание и ничего не писала. Вопреки этому заблуждению в 1960‑е годы вышли ее «Поэма без героя» и «Реквием», написанные в годы так называемой немоты. И все же к Ахматовой, как, впрочем, и к «матриархам» Серебряного века в изгнании, таким как Зинаида Гиппиус и Ирина Одоевцева, относились прежде всего как к поэту ушедшей belle époque, защитнице жертв Сталина и мученице. Выход «Реквиема» в тамиздате показал, что для тех, кто очутился, как о них сказано в эпиграфе, «под чуждым небосводом», Ахматова стала чужой, как и эмигранты стали явно «чужими» для самой Ахматовой. На протяжении полувека эмиграция оставалась для нее альтернативой, которую она категорически отвергла в 1917 году. Если в «Поэме без героя», посвященной блокадному Ленинграду (истинному «герою» поэмы, не названному в заглавии), Ахматова вспоминает поэтов, художников и просто друзей, после революции уехавших на Запад, то в «Реквиеме» она воскрешает память о тех, кто отправился в противоположном направлении270. Эффект от первой публикации «Реквиема» за границей оказался сродни встрече «двух Россий», к тому времени отдалившихся друг от друга не только географически, но эстетически и идеологически тоже.

На страницу:
7 из 11