Полная версия
Дочь Аушвица. Моя дорога к жизни. «Я пережила Холокост и всё равно научилась любить жизнь»
Мама покрепче схватила меня за руку и подтащила еще ближе к низким деревянным зданиям. Мы находились на северо-западной стороне лагеря смертников, более известного как Биркенау. Формально он был частью комплекса Освенцим. Справа нас закрывали здания, в которых находился мужской лазарет. Слева от нас тянулись ряды бараков, отделявших нас от главного входа в лагерь – Ворот Смерти, – где сейчас собирались заключенные для своего последнего исхода. Мама двигалась как можно более незаметно, она вела меня в южном направлении. Мы направлялись к железнодорожной ветке, которая привела нас в Биркенау полгода назад.
Вдалеке гудели двигатели грузовиков: одни только заводились, другие некоторое время работали на холостом ходу. То и дело в микрофон выкрикивали приказы, и совершенно непонятно было, каким из них нужно подчиниться. Раз или два мама затаскивала меня в тень здания, и мы пригибались так низко, как только могли, – так отчаянно мы хотели остаться невидимыми. Хотя мы находились на некотором расстоянии от сторожевых вышек, расположенных по всему периметру забора, я знала, что, если охранники заметят нас, они откроют огонь или предупредят тех солдат, что внизу. Если бы нас поймали, нас бы заставили встать в строй, окруженный злыми солдатами и их еще более злыми собаками. Тогда бы избежать похода, который, по словам мамы, станет для нее последним, точно не получилось бы. Везде, где возможно, мы прятались в тени и надеялись на удачу.
Плотность расположения казарм помогала нам остаться незамеченными, но еще больше нам на руку сыграла паника, в которой пребывали немцы. Приближались русские – они были уже совсем недалеко. Русские, исполненные желания отомстить. Нацисты так спешили бежать, что не заметили, как заключенная А-27791 и девочка в белых туфлях на шнуровке, А-27633, сумели сбежать.
Прилив адреналина обострил мои чувства. Слух и обоняние выдавали мне столько же информации, сколько и глаза. Чего не хватало, так это смрада, который висел над лагерем с тех самых пор, как мы прибыли, этой тошнотворной неизбывной вони. Сернистого запаха тухлых яиц, горящих волос, жарящейся плоти, который клубился в воздухе, забивался в ноздри, намертво прилипал к нервным окончаниям и к самой памяти. В тот день этого ужасного тошнотворного привкуса во рту не было.
В тот день снаружи было очень шумно, лагерь гудел несравненно громче, чем за день до этого. Тогда я на несколько минут вышла на улицу и удивилась тишине, царившей в соседнем детском бараке, через два здания от нашего. Там было пугающе тихо, я заглянула внутрь, рискнув навлечь на себя гнев старосты, но смотреть было не на что: здание оказалось пустым. Дети просто исчезли.
Вцепившись в мамину руку, я обнаружила, что больше не могу игнорировать холод, вот когда я пожалела, что у меня нет варежек. На пальто девочки из соседнего барака я как-то раз видела пару привязанных к рукавам перчаток. Мои пальчики отчаянно замерзли. Мне действительно нужно было хоть немножко согреться. Взять чужие вещи считалось в этом месте нормой, элементом борьбы за выживание, совсем не тем же самым, что воровство. Но я тогда перчатки не взяла.
Как только я научилась говорить и хоть что-то понимать, меня научили быть честной и доброй. Перчатки могли понадобиться маленькой хозяйке по возвращении; хотя в глубине души я знала, что она вряд ли вернется. И все же я не хотела извлекать выгоду из чьей-то смерти. Так я и оставила перчатки висеть на том пальтишке.
Примерно через десять минут мы добрались до здания, которое искала мама. Она затащила меня внутрь. Блок служил женским лазаретом, хотя медицинского оборудования в нем практически не было. Скорее он представлял собой промежуточный пункт между жизнью и смертью. Большинство кроватей были заняты мертвыми и умирающими. В спешке немцы бросили их. Комната наполнилась стонами и женскими рыданиями.
Мама ходила от кровати к кровати, встряхивая тряпье, которое служило одеялами. Иногда лежащая под ними женщина дергалась, подавая признаки жизни, и тогда мама двигалась дальше. Я не могла понять, что она делает, и боялась спросить. Мама проверила каждую кровать, прикладывая тыльную сторону ладони к телу.
– Это уже труп, – говорила мама, возобновляя поиски.
Наконец я поняла, чего искала мама. Она сунула руку под одеяло и коснулась лежащего тела. Человек уже не двигался, но все еще был теплым. Бедная женщина только что испустила дух.
– Тола, послушай меня, – сказала мама. – Ты должна делать все, что я тебе скажу. Если ты ослушаешься, нас могут убить.
– Хорошо, мама, – пролепетала я.
– Снимай обувь и забирайся в постель.
Я как можно быстрее расшнуровала ботинки. Кровать была выше, чем барачная койка, на которой я обычно спала, и мне потребовалась помощь, чтобы забраться на нее.
– Залезай под это одеяло, укройся и ложись лицом к полу. Лежи рядом с этой женщиной, я накрою тебя так, чтобы ничего не было видно: ни ног, ни головы. Лежи очень тихо, ни звука, поняла? Что бы ни случилось, что бы ты ни услышала. Тола, ты поняла меня? Я приду и освобожу тебя, только я, больше никто.
Она наклонилась ближе.
– Дыши вниз, в кровать. Замри и не двигайся. Что бы ни случилось. Будешь здесь, пока я не приду за тобой. Ты поняла меня?
– Поняла, мама.
Мамино слово было законом. Непослушание равносильно смерти.
Женщине, с которой мне предстояло коротать время, должно быть, было около двадцати лет. Она мало чем отличалась от сотен прочих мертвецов, которых я повидала на своем коротком веку. Мешки искореженных, зазубренных костей, кое-как скрепленных вместе под кожей. Черепа с ртами, застывшими в беззвучных криках. Мертвая женщина была хорошенькой, определенно моложе моей мамы.
– Обними ее, – приказала мама.
Она просунула мою голову под мышку трупа и переплела наши ноги. Затем она подоткнула одеяло, так что была видна только голова мертвой женщины.
– Я ухожу, Тола, – сказала она. – Я тоже должна спрятаться, но я буду рядом. Я вернусь и заберу тебя. Что бы ты ни услышала, не двигайся, пока я не вернусь. Ни при каких обстоятельствах. Ты обещаешь?
– Да, мама, обещаю.
Я сделала все в точности так, как сказала мама. Я совсем не шевелилась. Мне было не страшно лежать рядом с мертвым человеком. С чего это вдруг? Эта красивая молодая женщина была мертва и не могла причинить мне вреда. Наоборот, она была другом, она спасала мне жизнь, защищала меня. Поэтому я последовала маминым указаниям, обняла мертвую женщину и стала ждать.
Сначала труп был теплым, и я была искренне благодарна за это. Я снова почувствовала онемевшие от долгой ходьбы по снегу ноги. Но постепенно тело начало остывать. Я лежала, прислушиваясь, делала неглубокие вдохи, ждала. Я задавалась вопросом, почему умерла эта красивая женщина. Наверное, от голода.
Я была необычайно спокойна. На меня снизошло необъяснимое умиротворение. Я расслабилась и начала представлять себе куклу с зеленым лицом. Не всю куклу, а только голову. Я мельком заметила такую торчащую из грязи игрушку, пока мы бежали. Не понятно, одна ли голова осталась от нее или тела просто не было видно под слоем грязи. Я хотела поднять эту голову, но у нас не было времени останавливаться.
У куклы были дружелюбные глаза и улыбающийся ротик. Мне так нужна была голова этой куклы. Здесь, в лагере, у меня не было никаких игрушек, да и не хотелось особо играть. Я не знала, как это – играть. Смысл жизнь заключался в том, чтобы просто выжить. Но я хотела, чтобы голова куклы разговаривала со мной, составляла мне компанию. Красивая была куколка…
Мои глаза начали тяжелеть. Я чувствовала себя в безопасности. Мама была рядом. Адреналин от нашего приключения на открытом воздухе пошел на убыль.
Потом я услышала топот сапог.
Глава 2. Мир за скатертью
Еврейское гетто, Томашув-Мазовецки, оккупированная немцами Центральная Польша
1941 ГОД / МНЕ 2–3 ГОДА
Мои владения простирались на все пространство под кухонным столом. Границы были определены рваными краями дешевой ткани, накинутой на предмет мебели, который был бьющимся сердцем жизни в нашем переполненном доме, в гетто. За скатертью был мир взрослых – и их неравная война между нацистами-преследователями и угнетенными евреями. Находясь в своем личном царстве, я редко видела лица взрослых – с моей позиции были видны только коленки жителей внешнего мира, ну и то, что ниже колена. Но я слышала, как они разговаривали, и занимала себя тем, что отгадывала, какой голос исходит от какой пары ног. Я запоминала обрывки разговоров и ключевые слова, повторяемые снова и снова, со смесью страха, гнева и горечи. Слова эти навсегда отпечатались в моей голове:
ГЕСТАПО
СС
АКЦИЯ
ПАЙКИ
МАРГАРИН
ГИТЛЕР
УПАЛ ЗАМЕРТВО НА УЛИЦЕ
ГОЛОДНАЯ СМЕРТЬ
ПАЛЕСТИНА
ЮДЕНРАТ
ГЕТТО
КРОПФИЧ
ЕЩЕ ОДИН
НЕСЧАСТНЫЙ МАЛЫШ
В ЗАТЫЛОК
БЕДНЫЕ РОДИТЕЛИ
За пределами скатерти никогда не было хороших новостей. Жизнь казалась чередой катастроф, пропавших людей, массовых убийств и постоянной борьбы за пропитание. Не говоря уже о стрельбе и криках за окном.
Когда новости были особенно плохими, родители перешептывались. Они пытались скрыть их от меня. Я определяла по звукам глубокого вдоха и шлепка руки о раскрытом в ужасе рте, что дела действительно хуже некуда. Мои уши стали моей первой сигнализационной системой. Я научилась различать, как люди ходят легко, а как – порывисто и напряженно. Я первая слышала, когда в квартиру входила новая пара туфель или ботинок. Иногда дружеских. А иногда я слышала тяжелые шаги, и тут же понимала, что беда неминуема.
Под столом было мое убежище. Там я и обитала днями, разговаривая со своей куклой.
– Хочешь кушать, бубале? – спрашивала я куклу.
– Я умираю с голоду. Ты, должно быть, тоже. Но не волнуйся, мама на кухне готовит картофельный суп из кожуры.
– Вот и он. Поешь. Будь хорошей девочкой, бубале. Вкусно, не правда ли? М-м-м-м-м-м. Прекрасный. Давай же. Ешь свой суп, бубале. Он полезный.
– Прости, сегодня нет хлеба. Пожалуйста, не плачь.
Время от времени я выныривала из-под скатерти и садилась на колени к отцу, Машелу, или устраивалась у матери, Рейзел. Всякий раз, когда в первые дни нашего пребывания в гетто приходил в гости дядя Джеймс – тогда передвигаться по улице было легче, – я забиралась на колени к нему и теребила его кустистые брови. Но обычно я оставалась под столом, потому что у меня не было стула. В четырехкомнатной квартире не хватало места и мебели на всех. В этой пятой квартире 24-го дома по улице Кшижова городка Томашув-Мазовецки мы жили не одни. Евреев сгоняли в полуразрушенные помещения по нескольку семей в одно. В каждой такой квартирке вместо пяти-шести теснились как минимум 20, а то и все 60–70 жителей. В один и тот же туалет ежедневно наведывались по 30–40 человек. Мне приходилось есть и спать под столом, настолько мало было места. Некоторые спали прямо на полу. Мои родители спали на одноместной кровати, прижимаясь друг к другу. Я приходила к ним ночью, разбуженная страшными снами.
Если повезло, ты оказывался в одной квартире с друзьям или родственниками. Если нет, жить приходилось с чужими, порой ненавистными тебе людьми. Я не помню точно, сколько людей поселили вместе с нами и кто они были. Ситуация была настолько нестабильной, что квартира постоянно пополнялась новыми партиями беженцев. Однажды все знакомые лица исчезли. Их исчезновение сопровождалось надрывным шепотом, доносящимся из-за скатерти. Прошло совсем немного времени, прежде чем их заменили другие лица. Возможно, вновь прибывших людей стало даже еще больше. Атмосфера в квартире изменилась, причем только к худшему. В своем убежище под столом я всегда четко это ощущала.
Мы сидели в этой квартирке, как пойманные в банку мыши.
Нацисты создали гетто Томашув-Мазовецки в декабре 1940 года. Евреям было запрещено въезжать в центральную часть этого промышленного города в центральной Польше, в 70 милях к юго-западу от столицы, Варшавы. Они должны были идентифицировать себя как евреев: постоянно носить белую нарукавную повязку с голубой звездой Давида. Невыполнение этого требования каралось смертной казнью.
В качестве одного из первых ограничений немцы отключили нам электроснабжение. Лишение нас света, ключевого компонента современной жизни, стало еще одним взмахом ножниц, медленно и мучительно обрекающим нас на смерть. Канализационной системы тоже не было. Нам было приказано повесить занавески или ширмы на окнах, выходящих на арийские кварталы. Чувство изоляции, изгнанности из внешнего мира усиливалось с каждым новым ограничением. Мало того, что нам больше не полагалось смотреть на польских соседей, нам также было отказано в солнечном свете, мы были отброшены назад в Темные века.
Полякам было приказано закрыть окна, выходящие на гетто, чтобы они не видели, что происходит, и не могли сообщить об этом остальному миру. Важно отметить, что значительное число поляков, проживавших в Томашуве, были ярыми антисемитами. Некоторые из них, возможно, даже получали удовольствие от наших страданий. Занавески, по крайней мере, лишали их и этого удовольствия тоже. Сначала мы с родителями жили у бабушки и дедушки на площади Костюшко, которая до войны считалась довольно престижным районом: площадь находилась в самом сердце коммерческого района города. Сначала гетто состояло из трех секций, и люди могли перемещаться между ними, хотя им и было запрещено покидать внешние границы гетто без специального разрешения. Двенадцать месяцев спустя немцы согнали евреев из двух районов гетто в третий, гораздо меньший по размеру. Этот квартал им было гораздо легче оцепить. Ощущение клаустрофобии усилилось. Нас выгнали из нашего дома на площади Костюшко, и мы были счастливы и благодарны, когда другая семья знакомых приютила нас у себя на улице Кшижова, 24.
Неудивительно, что в течение трех с половиной лет, которые я провела за стенами гетто – потому что «прожила» неправильное слово для описания происходящего, – я редко дышала свежим воздухом. Я проводила почти все свое время в квартире по той простой причине, что находиться снаружи было слишком опасно. В воздухе пахло вареной картофельной кожурой, а вот вареной капустой уже давно не пахло.
К 1941 году в гетто было втиснуто более 15 300 евреев. Довоенная община пополнилась более чем 3500 беженцами из соседних местечек и небольших городков. Гетто было ужасно переполнено. О гигиене не приходилось и мечтать.
Квартирки превратились в рассадники болезней. Во второй половине того же года в гетто разразилась эпидемия тифа. Было убито так много местных врачей, что оставшиеся в живых медики просто не в силах были сдержать вспышку заразы. Немцы перевели 600 евреев из Томашув-Мазовецки в другое гетто в соседнем городе в попытке замедлить распространение инфекции. Этих людей фактически выслали из Томашува и предупредили, чтобы они не возвращались. Тридцать три еврея нарушили приказ, вернулись в Томашув и были казнены.
Иногда, когда я вылезала из-под стола, то выглядывала в окно и наблюдала ряды немцев в стальных шлемах, марширующих с винтовками на плечах. Их крепкие сапоги до колен ударяли по булыжникам в унисон, создавая звук, который излучал власть и непреодолимую сверхчеловеческую силу. Вибрации от этого марша распространялись по всему нашему зданию и проникали в мой желудок. Потом я снова ныряла под скатерть.
Моему детскому сознанию стол казался безопасным убежищем, хотя на самом деле он был лишь клеткой. Тюрьмой внутри тюрьмы. Независимо от нашего возраста, мы все были заключенными. И стены нашей тюрьмы постоянно сужались. Евреи уничтожались на каждом этапе. Все это время немцы запихивали внутрь все больше заключенных, выжимая каждого из нас физически и психологически до пределов человеческой выносливости и свыше них.
В городах по всей Польше и на прочих территориях, занятых нацистами, евреев загоняли в гетто, по сути, в настоящие тюрьмы. Гетто являлись первым этапом генерального плана нацистов по искоренению еврейской расы. Наибольшую известность получило Варшавское гетто, полноценный город в городе, где за высокими стенами и колючей проволокой погибли от голода и истязаний 420 000 евреев. Летом 1942 года четверть миллиона евреев, заключенных в гетто, погибли от отравления газом. Варшавское гетто также является воплощением мужества и сопротивления – весной 1943 года 700 плохо вооруженных еврейских повстанцев почти месяц оказывали сопротивление немецким войскам. Варшава, к сожалению, стала не единственным городом, в котором был организован концентрационный лагерь.
Мне было два с небольшим года, когда мы с родителями попали в гетто Томашув-Мазовецки. Выбора у нас не было. Сопротивляться было бесполезно. Особо не поспоришь, когда на тебя направлено оружие самой жестокой военной машины, которую когда-либо видел мир.
Тем не менее, когда мне было почти три с половиной года, я уже попробовала проявить врожденный дух сопротивления. Это случилось в январе 1941 года, когда немцы начали так называемую меховую Акцию. Они приказали жителям гетто сдать имевшиеся шубы для отправки в Германию, чтобы одеть людей, испытывавших трудности в тылу. Такие кампании представляли собой не что иное, как систематические поборы, имевшие целью лишить евреев всех имеющихся материальных ценностей. Предварительно они прочесали гетто, требуя от людей сдать все свои драгоценности. В нашу квартиру ворвались головорезы в форме. У мамы не было меха, зато он был у меня: красивая белая шубка с капюшоном и белым воротничком с меховыми шариками на конце завязок. Я так гордилась этим пальто. Это была моя любимая вещь, моя теплая меховая шубка.
Хотя я почти никогда ее не носила, ведь теперь я так редко выходила на улицу, на протяжении всего этого периода крайних лишений шубка помогала мне чувствовать себя особенной. В тот момент, когда один из немецких солдат подошел к шкафу и снял шубку с вешалки, ярость затмила мое сознание. Я кинулась на него, начала бить его кулаками и ногами. Солдат был крупным мужчиной, гигантом по сравнению со мной, но это не давало ему права забирать мою любимую шубку. В тот момент я не чувствовала страха. Я была готова драться до конца. Мама была в шоке. Она попыталась оттащить меня, но я ее не слышала. Я попыталась укусить солдата за колени, бросалась на него снова и снова. Он оттолкнул меня своим тяжелым ботинком и ушел с моим самым ценным сокровищем. А ведь он мог запросто меня убить. Людей расстреливали за гораздо меньшие попытки сопротивления. Сегодня я все еще чувствую в себе ту маленькую девочку. Она была бесстрашной. Какой другой ребенок сделал бы такое? Мне нравится думать, что я все еще то самое своенравное существо. Воспоминание об этой шубке навсегда осталось со мной. Десятилетия спустя я купила почти точно такую же для своей внучки.
Эпизод с вещью, мне принадлежавшей, ясно демонстрирует, что, когда ребенок достигает трехлетнего возраста, он превращается в разумное человеческое существо, способное чувствовать и осознавать свои ощущения, а также обрабатывать информацию. Именно в этом возрасте начинают развиваться их когнитивные способности, хотя большинству и не хватает пока словарного запаса, чтобы сформулировать то, что они видят. Этот возраст должен стать временем бесконечных удивительных открытий, простых радостей, которыми полон мир. Ребенок должен восхищаться воздушным танцем бабочки, купаться в любви своих родителей и любить их в ответ. Видеть улыбающиеся лица, чувствовать себя в безопасности и защищенности, засыпать с полным желудком в теплой постели. Просыпаться на следующее утро, взволнованный предстоящими возможностями ворваться в еще один многообещающий день и исследовать тысячи новых для себя вещей. В гетто Томашув-Мазовецки единственным выполненным условием нормального детства была безусловная любовь моих родителей. И я знала, что тоже люблю их всем сердцем. Однако впереди не было ничего, кроме бездны. Яркие цвета жизни окончательно исчезли из нашей ежедневно увядающей вселенной. Мы жили в монохромном мире, всегда в зловещей тени. Все мы были мысленно скованы коллективным состоянием депрессии. Ничто не давало лучика света или надежды. Спасения не было. Ни одна благородная армия не собиралась прискакать на белоснежных конях, чтобы спасти нас. Единственным освобождением от ежедневных мучений была смерть.
Каждый новый день приносил новые ужасающие события. Я помню, как солдаты пришли за моей овдовевшей бабушкой Темой и ее братом, имени которого я не помню. Они приказали им спуститься вниз и расстреляли их на улице. Два очередных убитых еврея из 6 миллионов. Их возраст послужил им смертным приговором. Нацистам не нужны были старики. Любой человек старше пятидесяти лет считался немцами отработанным материалом. До своего приезда в Америку я не видела ни одного живого человека с седыми волосами. Нацисты считали пожилых людей ненужной обузой, ведь они были бесполезны в качестве физических рабов. В публичной казни бабушки Темы и ее брата не было на тот момент ничего сверхъестественного. Их убийцы не поколебались ни на минуту. Немцы оборвали жизни моих родственников и других людей так же небрежно и хладнокровно, как специалисты по борьбе с вредителями уничтожают грызунов. Потому что именно ими мы и являлись в их глазах: вредителями. Я не могу выразить вам, как мне больно употреблять сейчас это слово.
Что мне все еще трудно понять все эти годы спустя, так это отсутствие минимальной совести и небрежность, с которой совершались убийства невинных гражданских лиц: нацисты расправлялись с беззащитными людьми с непостижимой естественностью, как будто все, что они творили, было в полном порядке вещей.
Тогда мой отец закрыл мне глаза рукой и оттащил меня от окна. Его первым побуждением было защитить мою неосведомленность – ведь однажды увиденные убийства, подобные этому, не могли остаться незамеченными, они навсегда отпечатывались в восприимчивой детской памяти.
Я как сейчас помню звук выстрелов, которые уничтожили моих родных, звон гильз, каскадом падающих на тротуар. Крики, которые я услышала, были настолько звериными, что, если я намеренно вызову в воображении это воспоминание, я обнаружу, что они все еще звенят у меня в ушах. Нечеловеческий вой, казалось, пронесся от центра земли до самых небес.
Одного я так и не услышала – как плакала мама. Она отличалась особенной манерой переживать потрясения, никогда не позволяла себе открытого проявления горя. Когда мой отец отнял руку от моих глаз, я увидела ее. Мама молчала. Молчала так, как будто из ее легких вышибло весь воздух. Она была не в состоянии издать ни звука. Она вобрала все слезы и страдания, погрузила их глубоко в себя и никогда больше не выпускала наружу.
В тот день расстреляли и часть души моей мамы. С каждым новым погибшим немцы потихоньку калечили изнутри всех нас. Я все еще чувствую ту мглу непоправимого несчастья, которая опустилась тогда на нашу семью, это всепоглощающее бессилие. Мы, как народ, ничего не могли сделать, чтобы остановить эти или последующие убийства. Возмездия не предполагалось. Никакого око за око. Они уничтожали нас совершенно безнаказанно.
Я жила в постоянном страхе, что моих родителей убьют прямо у меня на глазах или что они исчезнут и никогда не вернутся. Каждое утро, с момента пробуждения, я боялась, что сегодня настанет моя очередь умереть. Я ложилась спать в страхе, что не проснусь следующим утром.
Все это время я была парализована острым чувством голода. Когда в 1940 году немцы организовали гетто, первым делом они ввели ограничение на питание. Предполагалось, что в месяц мы сможем выжить всего на 2,5 кг хлеба и 200 г сахара на человека. Большинство взрослых людей могли бы протянуть на таком пайке неделю, не больше. Сначала немцы запретили нам покупать мясо у мясников. Затем они ограничили доступ к хлебу. Часы работы пекарен были ограничены. Женщины вставали с постели посреди ночи, чтобы встать в очередь за булкой, рискуя быть застреленными, если их поймают на улицах до окончания комендантского часа. Иногда они возвращались с пустыми руками. Иногда они вообще не возвращались. Шли месяцы, запасы продовольствия уменьшались. Для того чтобы самые нуждающиеся не умерли с голоду, была организована выдача скудного, но горячего питания.
Я помню, что мне было трудно ходить. Я медленно развивалась, вероятно, потому что мой организм в то время был лишен витаминов, как раз тогда, когда его нужно было лелеять, развивать, оздоравливать. Из-за постоянного недоедания я даже до четырех лет не очень хорошо ходила. Пребывание под столом в течение столь длительного времени, вероятно, также препятствовало развитию моих костей и мышц. Должно быть, я отчаянно нуждалась в кальции, необходимом для плотности и прочности костей. Когда я вылезала из-под стола, то ходила по квартире, облизывая стены. Должно быть, так я интуитивно пыталась извлечь кальций из мела в штукатурке. Мама пыталась отучить меня от этой привычки.